Фотография: Павел Самохвалов
Если пишу крупную форму, стараюсь работать каждый день. Встаю где-то около 9, справляю надобности, гуляю с собаками, чищу зубы, обливаюсь водой, выпиваю опять же воды и сажусь работать. Пишу до 12, делаю перерыв на завтрак, а потом работаю до обеда, до 14. Обедаю и забываю о том, что делал. До следующего утра я не прикасаюсь к тексту. И так каждый день. Естественно, если по не зависящим от меня причинам текст вдруг останавливается, упирается в какого-то персонажа или фразу, понимаю, что это меня дальше не пускает. Тогда откладываю работу и даю возможность вещи созреть, пока она меня не пустит в себя. В это время что-то придумывается, накапливается энергия. Это можно назвать в некотором роде творческим принципом. Никогда в жизни я не буду работать ночью.
Наверное, все-таки Новый Завет, а не Ветхий. Месть — это тяжелое примитивное чувство, оно мне чуждо. Мстить как-то противно, да и лень. Проще простить. Я могу многое простить людям. Но сознательное унижение, желание унизить, оскорбить, выставить человека в дураках и получить от этого удовольствие — такие люди для меня не существуют. Я вообще терпеть не могу, когда людей унижают. И получают удовольствие.
В «Месяце в Дахау» передо мной стояла задача показать красоту чудовищного. Пауль Целан сказал: «После Аушвица стихи невозможны». Я хотел написать такую невозможно чудовищную прозу — «после Аушвица». Кощунство — это надругательство над человеком, надругательство над личностью. В пьесе «Землянка» речь идет не о реальной землянке. Это была моя реакция на советское убожество, бытовое и идеологическое, на литературный опыт советской военной прозы, во многом фальшивый, и текст пьесы к реальной войне имел более чем косвенное отношение. Я разбирался с советским литературным опытом, а не с солдатами. Это не глумление, а попытка взглянуть на мир под другим углом. Я вообще не люблю искусственной позы в литературе, если она не носит черт высокого безумия.
С возрастом меняется отношение к дозволенному и недозволенному. Здесь дело не в границах, которые я себе ставлю, а в интересе. Хотя для меня мало запретного в литературе.
Я разделяю творчество и религиозность. Литература — светское занятие, но по определению благодатное, потому что она — творческий акт.
Так бывает, что в некоторых фрагментах текста обнаруживается некоторая фальшь. Это как ослабшая струна — хочется подтянуть. Я немного переписал финальную часть трилогии «Лед» — последнюю главу, мне показалось, что там чего-то не хватало. Сделал ее пожестче. В «Голубом сале» я добавил один пассаж в тексте клонированного Толстого. Меня мучило, что я немного поспешил, не дожал — буквально один абзац. Новая редакция уже вышла. Хочется идеального качества текста. Но это все минимальная редактура.
С детьми я не был типичным отцом. Я вырос в авторитарной семье, в тоталитарном государстве — я эти совковые системы подавления и подчинения ненавидел. С моими детьми я старался вести себя совсем по-другому. Я был скорее не отцом, а другом — и до сих пор им остаюсь.
Я понимаю, что правду можно сказать по-разному. Можно человека вообще словом убить, а можно заставить задуматься. Я могу сказать правду человеку, который мне интересен, чьим творчеством я дорожу. Но промолчу, если почувствую, что могу сломать человека. Добивать правдой негуманно.
Раньше мне было все равно, кто там нами рулит. А сейчас — нет. Может, возраст сказывается. Но, скорее всего, тяжело подействовало возвращение совка в лице питерской команды. Я всегда общался с людьми, с которыми приятно, с которыми интересно. И свободно. Но если в разговоре с человеком я должен обходить какие-то темы, не желая его обидеть, или себя подстраивать под взгляды человека, обсуждая, к примеру, какой правильный человек Путин или как прекрасно было в СССР, — то зачем мне такое общение?
Художественная правда — это убедительно описанный мир. Солженицын правдив в «Архипелаге ГУЛАГ», но не могу сказать, что он художественно правдив в своих романах. Там как раз мне не хватает художественной правды. Вот Шаламов абсолютно художественно правдив.
Москва потеряла лицо города. Лицо это стерлось. Москва — это некая зона, где люди зарабатывают и тратят деньги. Москва раздавлена вертикалью власти. Я тоскую по улицам, по которым можно было идти и разговаривать, теперь это невозможно, тебя просто не услышат.
Нельзя, чтобы текст управлял тобой. Текст — это такая дикая лошадь. Его нужно объезжать.
Таланту надо уделять время. Он как собака. О нем надо заботиться, иначе одичает и убежит.