Анастасия Баранович-Поливанова
Наша семья с маминой стороны происходит из польского дворянского рода. Дед и прадед были врачами. Прадед владел водолечебницей на Воздвиженке (сейчас там Кремлевская больница) и санаторием «Азау» на Северном Кавказе. Дед бросил этот санаторий в начале Первой мировой, даже ни о чем не распорядившись. Считал, что война — крушение всего, что она погубит Россию.
Моя мама, Марина Казимировна Баранович, родилась 31 декабря 1901 года. Она окончила Екатерининский институт благородных девиц, в котором учились дети из небогатых дворянских семей. Мама его ненавидела: казенная обстановка, форма, муштра, многочасовые стояния в церкви — все это ее очень угнетало. Она говорила, что из института вынесла только грамотность и знание языков, что преподавали скучно и неинтересно. Из религиозной девочки она превратилась в атеистку, потому что Закон Божий всегда начинался с проклятий в адрес Толстого. Дед забрал ее из института в 1917 году, как раз когда она должна была окончить его с медалью. Какое-то время дед оставался главврачом уже национализированной больницы. Но, когда потребовали, чтоб комиссаров лечили и кормили по одному разряду, а простых солдат — по другому, он работать отказался.
В Первую мировую войну в лечебнице был лазарет для раненых. Деда обвинили, что выписывающиеся из госпиталя офицеры отправляются в белую армию, больше месяца он провел в камере смертников. Выпустили его только потому, что муж моей двоюродной бабушки лечил Ленина. По словам мамы, дед вышел из тюрьмы совершенно другим человеком — суровым и мрачным. В тот же год в тюрьме оказалась и мама. Взяли какого-то молодого человека, с которым она была мельком знакома. Ее имя было у него в записной книжке. К счастью, через пару месяцев маму выпустили.
Мама была мелкой служащей, затем техническим переводчиком с немецкого, но интересы у нее были самые разнообразные. В числе прочего ходила на лекции по искусству Габричевского, поступила в театральную студию Михаила Чехова (актер МХАТа, создал свою школу актерской психотехники; с 1939 года жил в США, через его студию прошли многие голливудские актеры — от Мэрилин Монро до Клинта Иствуда. — БГ). Занятия проходили в чьей-то квартире. Время было тяжелое — 1918–1919 годы, и все по очереди приносили дрова. Актрисой мама не стала и никогда об этом не жалела, но знакомства остались. А Чехов в 1928 году вынужден был уехать — уже готовился ордер на его арест. Долгие годы его имя нельзя было произносить.
Казимир Баранович с детьми Мариной и Максимилианом, 1910-е годы
Когда я родилась, мама, дед и брат с женой жили в коммунальной квартире на улице Грановского. Напротив нас был Дом правительства, в котором жили Молотов, Буденный… Мама не захотела оставлять меня на нянек, бросила службу и стала зарабатывать перепечатками на машинке. Я с детства знала страшное слово «фининспектор»: по закону машинистки должны были облагаться налогом, и, хотя машинка очень слышна, никто из соседей не донес.
Конечно, всегда стоял вопрос — рассказывать ли детям о том, что происходит. Мама не считала нужным меня ограждать. Когда я стала постарше, от меня не скрывали, что кто-то из наших знакомых арестован. Так что к 1956 году, когда люди стали возвращаться, я многое знала. Но атмосфера все же влияла, особенно в раннем детстве. Вот мама меня провожает утром в сад, а напротив нас живет Буденный, которого я знаю по детским книжкам и календарям. Я ему отдаю честь, а он отдает мне. Или, скажем, в 1937 году мы снимали дачу на станции Турист по Савеловской дороге, где заканчивалось строительство канала Москва — Волга. Конечно, зэки строили. А мы с ребятами их боялись, называли канальщиками. Маленькими мы верили: если заключенный — значит, бандит.
Порвав с театром, мама выступала с чтением стихов, в том числе в издательствах «Синяя блуза» и «Узел». И там она впервые встретила Пастернака. Перед войной она ему написала письмо, он откликнулся, а по возвращении из эвакуации стал у нас бывать. Мама несколько раз перепечатывала «роман» (названия «Доктор Живаго» еще не было, и все, включая автора, называли его просто — «роман»). Печатала и стихи из романа, которые потом расходились по всей Москве. Мама много переписывалась с Пастернаком, и вся ее переписка так или иначе была связана с романом. Позже их письма издали отдельной книгой. Именно у нас дома в 1946 году состоялось первое чтение «Доктора Живаго» в Москве. Трудно передать словами впечатление от его чтения — в нем чувствовалось то, что называется «обаяние гения». Сейчас по телевизору иногда мелькают документальные кадры с ним, но это совсем-совсем не то.
На похоронах Пастернака произнес речь только его старый друг — философ Асмус. Остальные боялись. В толпе, которая шла за гробом, было очень мало писателей. Я знаю, например, что Ираклий Андроников спрашивал разрешения у Зинаиды Николаевны Пастернак ночью прийти проститься, чтоб его никто не видел.
Когда началась война, я окончила первый класс. Мы с мамой тогда перебрались в деревню Свистуха. Вначале еще продолжалась обычная детская жизнь, но первая же бомбежка Москвы произвела сильное впечатление. Хотя мы были от города в 60 километрах, зарево было хорошо видно. В деревне в каком-то одном доме было радио. Официальные сводки читали между строк — если говорилось, что сражение окончилось с незначительными нашими потерями и большим захватом пленных, знали, что, скорее всего, наоборот. Никаких точных сведений в сводках обычно не было. В Москве в самом начале войны почти у всех изъяли телефоны и радиоприемники, чтобы, не дай бог, ничего не услышали. Была перлюстрация писем. Никаких подробностей в письмах передавать было нельзя, даже цены на продукты вычеркивались.
Все свистушенские мужчины были мобилизованы. В деревне было тридцать домов, и когда позднее там поставили маленький обелиск, то на нем было ровно тридцать фамилий — ни один мужик не вернулся. Из пехоты вообще мало кто возвращался.
Раз в неделю мы с мамой ездили в Москву отоваривать хлебные карточки — они были введены сразу. В первый месяц на какое-то большое количество талонов можно было купить, например, торт, а потом — только норму хлеба. Продукты почти сразу исчезли, говорили: «Еще ничего нет, а уже ничего нет. Что же будет, когда что-нибудь будет?» Мама пошла работать в колхоз, я ей помогала. За трудодни она получала картошку, капусту и ржаную муку, из которой наша хозяйка пекла хлеб.
Трамваи не ходили, всюду летала жженая бумага. улицы были безлюдны. радио молчало целый день
В октябре немцы подошли совсем близко к Москве, сообщение по Савеловской дороге было прервано. В последний раз мы были в Москве 16 октября. Трамваи не ходили, всюду летала жженая бумага. Даже в домоуправлении что-то жгли. Мы шли до дома пешком — улицы были безлюдны. Потом мы с ребятами весь день проторчали во дворе у громкоговорителя. Все ждали какого-то выступления, но радио молчало целый день. Полная глухота. Ночь провели в Москве. Бомбежки не было, хотя вообще город бомбили часто. Многие не раздевались, и никто не спал. Под утро услышали, что идут танки. Было полное ощущение, что это немцы, а оказалось — сибирские войска успели подойти. Утром мы с мамой уехали. Уже тогда были разговоры, что немцы не взяли Москву, так как не представляли себе, что город открыт, его никто не защищал. Ходили слухи, что из членов правительства в Москве в этот день никого не было.
К возможному приходу немцев относились, надо сказать, по-разному. Беженцы, приходившие к нам в Свистуху из взятых деревень, рассказывали: когда немцы занимали деревню, они объявляли жителям, что в течение трех суток все желающие могут уйти. Уходили в основном коммунисты, а оставшиеся крестьяне были совершенно равнодушны, говорили: «Хоть бы пес, лишь бы яйца нес». С самолетов немцы сбрасывали не только бомбы, но и листовки, что-то вроде «Ничего не бойтесь! Мы вас освободим от колхозов и коммунистов». Как-то я подняла одну и принесла домой, но мама ее у меня вырвала и кинула в печку.
Мы остались в деревне, потому что мама боялась, что Москва попадет в такую же блокаду, как Ленинград. В декабре немцы подошли к нам вплотную. Артиллерия стояла на высотах в самой Свистухе, и мы жили под огнем. Мама все равно хотела оставаться, но два случая поколебали ее решимость. Однажды нашу соседку ранило осколком, и во всей округе не смогли найти медицинской помощи — так она и прожила до старости с осколком. А вскоре после этого у мамы был разговор с артиллерийскими офицерами, которые пришли на постой в деревню (с октября солдаты приходили каждую ночь — измученные, мрачные, испуганные). Мама спросила: «Как вы думаете, придут сюда немцы?» Один из офицеров стал ее уверять, что нет. Тогда она поставила вопрос иначе: «А если б я была вашей женой, что бы вы сказали, уходить ли в Москву?» Он ответил: «Конечно, уходите». На следующий день после того, как мы ушли, в погреб рядом с нашим домом попала бомба. Взрывной волной дом разворотило. Деревню, правда, так и не заняли.
В ту зиму стояли страшные сорокаградусные морозы, а у нас не было настоящих валенок, только тонкие фетровые, и обычные вязаные варежки. По Савеловской дороге поезда не ходили — нужно было идти до Ярославской. Мы шли день, ночь ночевали в какой-то деревне, потом еще шли день, а когда стемнело, нас подсадил армейский обоз. Солдаты закидали нас сеном, а мама обмотала мне голову платком. Но лицо я все равно обморозила, потому что все время оборачивалась, смотрела на дорогу, и ветер дул в лицо. Только мы доехали до станции Хотьково, началась бомбежка. Поезд отменили, и снова нужно было искать ночлег. На следующий день сели в поезд. Поезда были переполнены, купить билет невозможно. Если б не наши друзья, мы бы не сели. Да еще у нас были с собой детские саночки, на которых — связка сушеных грибов, довоенные запасы сахара, банка варенья и мой любимый меховой мишка. А больше всего я грустила, что нам пришлось оставить кота. Единственное стихотворение, которое я написала в жизни, было посвящено моему коту. В Москве мы какое-то время провели дома, пока были дрова и вода не замерзала, а потом нам пришлось скитаться по родственникам и знакомым.
В первую зиму в Москве чуть ли не каждую ночь были бомбежки, мы к ним уже привыкли. Когда объявляли тревогу, все шли в бомбоубежище или метро. Некоторые занимали места еще с вечера, сесть было невозможно. Вначале мы тоже ходили в бомбоубежище. Как-то туда набилось столько народу, что мы перешли из большого подвального помещения в маленькую комнату. А мальчишки снаружи играли с замком двери. Вдруг раздался оглушительный шум, и мы решили, что наш дом разбомбило (потом выяснилось, что бомба упала между Манежем и старым Университетом и взрывной волной выбило все окна на Никитской). Кинулись к двери — не поддается. Испугались, что заклинило, но оказалось, все-таки мальчишки заперли, и нас выпустили. Тогда мама решила, что лучше погибнуть от бомбы, чем быть засыпанными, и мы ходить в бомбоубежище перестали. Летом 1942-го еще сильно бомбили, а потом я уже особых бомбежек не помню.
Первая зима была очень тяжелая не только из-за бомбежек, но и из-за голода. Особенно много умирало стариков, потому что по иждивенческой карточке можно было получить только 200 грамм хлеба в день, по рабочей карточке — 500, а по служащей и за детей — по 300. Но даже по карточкам за хлеб надо было платить и выстаивать огромные очереди. Поначалу нам помогала жена моего дяди, который был врачом-офицером на фронте, ей выплачивали деньги, и часть она отдавала маме. Кроме хлеба по карточкам выдавалась какая-то ерунда: яичный порошок, хлопковое масло, вобла почему-то… На рынке можно было купить картошку, свеклу, морковь. Мама варила мне одну картофелину в день, а сама обходилась только кипятком и черным хлебом.
В 1942 году мама стала сдавать кровь, чтобы меня прокормить, — донорам давали рабочую карточку и прикрепляли к специальному магазину. А летом 1943-го она устроилась в артель, где делали броши. Уж не знаю, кто их покупал, но маме там выдали карточку служащей. Работать было важно еще потому, что иначе могли послать на трудовой фронт. И дело не в том, что мама боялась ехать валить лес, а в том, что мне было десять лет и меня не с кем было оставить. Для властей этот аргумент не существовал, говорили, что присмотрят соседи.
У старушек в сундуках находили остатки старинных платьев, покупали за копейки и выкраивали маленькие платочки
Осенью 1942 года я снова пошла в школу (зимой 1941–1942 годов в Москве школы не работали). Нам там давали завтраки: крошечный кусок черного хлеба и полстакана совершенно несъедобной тушеной протухшей капусты. Девчонки отдавали это мальчишкам, которые были еще более голодными. Из одежды носили то, что оставалось с довоенного времени. Причем мы с мамой оказались вообще без всего: боясь, что наш дом разбомбят, мы перевезли все вещи в Свистуху, а когда пешком уходили в Москву, взять ничего не могли. Мама с тетей мне и сестре что-то перевязывали, перешивали. В передней стоял огромный дедовский сундук со старыми вещами. В нем были какие-то дореволюционные скатерти, которые использовали как постельное белье, и много всего другого. До сих пор мне очень трудно выбрасывать тряпки. Хуже всего было с обувью. В 1943 году в школе давали ордера нуждающимся, первым делом на обувь. Я получила тяжеленные брезентовые ботинки на резиновой подошве и была счастлива. А летом ходила босиком, и не я одна.
В 1943 году в Москву стали возвращаться издательства, и мама опять могла зарабатывать на машинке. Дочери художника Поленова научили ее делать платочки. У старушек в сундуках находили остатки старинных платьев из шифона, муслина и газа, покупали за копейки и выкраивали маленькие платочки. Из кальки делали тюбик для краски и выдавливали узор. Это было уже после Сталинградской битвы, настроение изменилось, и женщинам хотелось хоть платочек приколоть. Эти платочки пользовались большим спросом. У нас появились деньги, мы могли покупать продукты на рынке, и мама по крайней мере не должна была сдавать кровь.
В конце войны открылись коммерческие магазины, но там все очень дорого стоило. Как-то мы с подругой зашли в такой магазин из чистого любопытства. И вдруг увидели общую тетрадь. Всю войну мы сами кроили тетрадки из каких-то лоскутков. В двенадцать лет мы мечтали о такой общей тетради. Бумага, конечно, жуткая, картонка, и все же. У нас обеих не хватило по рублю. Мы встали у кассы и просили всех оставить нам копейки, набрали денег и купили по тетрадке. Я туда записывала свои любимые стихи.
Примерно в это же время наша соседка, врач, завела корову. Конечно, корова жила не в квартире, а где-то на окраине в сарае. Дома соседка продавала молоко и простоквашу. В то время люди уже могли что-то покупать. Позже она нас с мамой пригласила в санаторий, которым заведовала. Там лечили переживших блокаду ленинградцев. Я на всю жизнь запомнила этих молчаливых, с потухшими глазами людей.
Рядом с нашей школой, между Никитским бульваром и Столовым переулком, было поселение ассирийцев — просто сараи. Я очень дружила с одной девочкой, ассирийкой Тамарой Талья. Ее отец чистил ботинки на Никитской, и я тоже иногда с ней усаживалась чистить. Вдруг году в 1944-м поселение исчезло. Видимо, их депортировали.
В День Победы мы с приятелем пошли в сторону центра, смотрим — идет маленькая демонстрация, явно никак не организованная. Впереди кто-то с флагом. Шли к американскому посольству, чтобы приветствовать союзников. Американцы смотрели с балкона и кидали пачки сигарет. В основном в толпе были молодые. На моей памяти это была единственная несанкционированная советская демонстрация.
Никакого облегчения после войны не было. Конечно, кончилось кровопролитие. Об арестах знали меньше, чем в 1930-е годы, ведь многие были убиты или пропали без вести, поэтому и сосланных часто считали погибшими. Моя мама дружила с Львом Зиновьевичем Копелевым (критик, литературовед. — БГ). После войны он не вернулся. Мама решила, что убит. А он был в лагере и шарашке, и только в 1956 году, когда стали выпускать, мама вдруг увидела заметку в «Иностранной литературе», подписанную Копелевым. Она сразу написала в редакцию письмо: «Вы ли это, Левушка?»
Жили по-прежнему тяжело. На рынках появились ткани, вывезенные из Германии. Они были доступны — самые обыкновенные женщины ходили в платьях из этой материи. Мне мама купила какое-то белое платье, которое потом много лет надставляли и расшивали. Вплоть до 7-го класса в школе выдавались ордера на одежду нуждающимся, а нуждались практически все. В магазинах можно было достать дешевые тряпочные босоножки, но если шел дождь, то их снимали и босиком шлепали по лужам, чтоб не попортить. Помню, как в Мосторге появились шерстяные кофты. Мы с подругой пришли к 5 утра, и к этому моменту очередь плотным кольцом окружила магазин. С едой, конечно, стало полегче, но все было очень дорого. Придумывали разные рецепты, которые с огромной скоростью распространялись: например, «миндальные» печенья из овсянки.
В первые послевоенные годы к странам-союзникам еще относились хорошо, помнили о гуманитарной помощи: свиной тушенке и пенициллине. «По-американски» — было положительной характеристикой, но потом так говорить перестали: началась борьба с низкопоклонством перед Западом. В Консерватории портреты Глюка, Мендельсона, Генделя и Гайдна заменили на Даргомыжского, Римского-Корсакова, Мусоргского и Шопена. Музей современного западного искусства закрыли, французские булочки переименовали в «городские», кафе «Коктейль-холл» на улице Горького — в «Мороженое», кафе «Норд» в Ленинграде — в «Север».
Анастасия Баранович-Поливанова, Коктебель, 1949 год
В 1951 году, поступая на испанское отделение филфака, я написала, что отца нет, потому что мои родители разошлись. А тогда смысл этой формулировки был один: «нет» — значит, арестован. Если погиб на фронте, так и писали: «погиб». Из деканата позвонили маме, и, когда узнали, что отец живет в Москве и работает, потребовали справку с его работы и из домоуправления. Иначе у меня не принимали документы.
Филфак МГУ в то время был местом жутковатым. На меня смотрели косо, потому что на факультете я единственная не вступила в комсомол. Конечно, было и стукачество. В отличие от школы, где у меня было много подруг, я участвовала во всех затеях и даже была заводилой, в университете я была зажата. Как-то, когда строилось здание МГУ на Воробьевых горах, мы очень долго работали на воскреснике, таскали мусор, и, когда я предложила: «Не пора ли домой?», одна девочка сказала: «А коммунизм кто будет строить?» На полном серьезе. А что МГУ строили заключенные, мы и понятия не имели.
Конечно, идеология на многое влияла. Помню, еще в третьем классе мы шли с подругой и вдруг увидели в витрине книжного магазина маленький портрет Сталина. Она сказала: «Ну, это просто вредительство — изображать его таким страшным». Тема вредительства была очень актуальной. В старших классах мы с восторгом распевали «Гимн энтузиастов», восхищались подвигами Зои Космодемьянской и молодогвардейцев.
В 1951 году я вышла замуж за Михаила Поливанова, который оканчивал физфак. В 1953 году у меня родилась дочка Марина.
Михаил Поливанов и Анастасия Баранович-Поливанова с детьми Костей и Мариной, Коктебель, 1963 год
Известие о смерти Сталина восприняли по-разному. Мама, услышав новость, перекрестилась, сказала: «Слава богу» — и продолжила работать. А на семинаре в университете преподавательница марксизма, очень милая женщина, говорила: «Вот если бы сейчас спросили: что у меня самое дорогое? Дочка, конечно. И если б нужно было ее отдать, и он воскреснет, — я бы согласилась». Соседи нашего друга, привыкшие обо всем с ним советоваться, спрашивали: «Кто же у нас теперь будет? Может, Левитан?» Диктора Левитана советский народ воспринимал как голос правительства. А мама даже его голос не выносила. Наверное, за официозность.
Когда в 1956-м году стали выпускать людей из лагерей и ссылок, вернулось много маминых знакомых, например, Ада Шкодина-Федерольф, подруга дочери Цветаевой Ариадны Эфрон. Оказалось, что муж от нее ушел, а родная сестра побоялась пустить, и некоторое время она жила у моей мамы. Они не были близкими подругами, но ей просто некуда было деваться.
Доклад Хрущева обсуждался в основном теми, кто и так уже много знал. И все-таки ХХ съезд многим открыл глаза. Например, люди не понимали, как выбивали показания из обвиняемых в 1930-е годы. Думали: может, их гипнотизировали. А то, какие были пытки, не могли себе представить.
К 1965 году относится знакомство нашей семьи с Солженицыным. Произошло это так: Дмитрий Михайлович Панин (инженер, философ, познакомился с Солженицыным в заключении. — БГ) без ведома Александра Исаевича дал маме на сутки «В круге первом». Когда Солженицын об этом узнал, он попросил разрешения — зайти и познакомиться с мамой. Затем он был у нас еще раз и поделился своими опасениями насчет тайников: что не знает, куда перепрятывать. Неожиданно для себя я сказала: «Можно к нам». Где-то через месяц Александр Исаевич позвонил и на эзоповом языке сказал, что хочет занести рукопись. Я предложила сама забрать. Когда я приехала, он захотел меня проводить, сказав, что недавно какая-то девушка взяла у него рукопись, а в метро потеряла сознание. Это было весной, а осенью к нам пришли с обыском. Вернее, не к нам с мужем — обыск должны были делать у мамы, но мама была у нас, и «гости» пожаловали к нам. Они взяли маму, поехали к ней, а я осталась дома и стала судорожно соображать, куда бы спрятать рукопись — она просто лежала у мужа в столе. Я быстро запихнула ее в бак из-под белья (потом муж спрятал ее в отцовский гараж). Кроме «В круге первом» обнаружила еще две поэмы Александра Исаевича в 15 экземплярах. Оставив по одному экземпляру, остальные четырнадцать рвала на мелкие кусочки и спускала в унитаз. У мамы изъяли пишущую машинку, а ее саму отвезли на Лубянку и держали до поздней ночи. Затем следователь много раз приходил домой на допросы. Потом все-таки от нее отстали, а машинку вернули через полгода. На самом деле единственное, что их интересовало, — не печатала ли мама «Архипелаг».
После окончания университета я сначала преподавала, потом занялась переводами: с испанского, португальского, больше с английского — Диккенса, Теккерея, Конан Дойля, Брета Гарта, Голсуорси, Мердок… В последние годы опубликовала переписку Пастернака с мамой, гуманитарные статьи и воспоминания моего мужа, написала книгу воспоминаний. Но мои дети и внуки ее не читают. Я не удивляюсь и даже не огорчаюсь.
В детстве я была уверена, что буду поступать на биологический. Но в 17 лет испугалась, что придется надолго уезжать в экспедиции из Москвы. Так что для меня это упущенная профессия. Но у Сент-Экзюпери есть прекрасная фраза в «Цитадели»: «Ты хочешь исправить прошлое? Безумец». Для меня в жизни главное — все-таки люди. В первую очередь самые близкие и родные: мама, тетя, моя семья, друзья и подруги.