Атлас
Войти  

Также по теме

Сияющий кокошник

  • 7788


Иллюстрация: Юлия Якушова

Я пришла из школы, а дед — из Союза писателей. Мы садимся обедать. Дед — не тот, который «Брестская крепость», а другой, мамин отец, нервно и сердито рассказывает что-то бабке. Мне кажется, что они говорят про какой-то сияющий кокошник, и я не понимаю, зачем так сердиться, мне очень нравятся кокошники, их делает моя старшая подруга Наташа. Но они явно недовольны кокошником, и бабка, показывая глазами на меня, начинает говорить по-немецки. Дед отвечает со странными запинками, называя неясные мне фамилии и по-русски повторяя длинное название кокошника. Я вижу, что они не ссорятся, но чем-то очень рассержены оба. Я ничего не понимаю — ни того, что дед отвечает на идиш, ни того, над чем язвительно поднимает брови бабка. Я думаю, что это про взрослое или про программу «Время»: они всегда в таких случаях переходят при мне на немецкий. Но при чем тут кокошник?

Это вышел «Алмазный мой венец» Валентина Катаева. Мне восемь лет.

Годам к тридцати я уже буду знать, что Каверин считал его образцом безнравственности, Булгаков ругал его за завистливость и обзывал его жопой, прочту едкие слова о нем Надежды Мандельштам и брезгливые дневниковые записи Чуковского, оба моих родителя, ни в чем друг с другом не согласные, будут единодушно называть его циником, Лидия Корнеевна Чуковская, наш интеллигентский Савонарола, напишет о нем едва ли не с ужасом — а я впервые попробую читать катаевскую прозу. И не перестану ее читать уже никогда.

Я перечитываю Трифонова чаще, чем Катаева. Но ни о ком из поздних советских писателей я не думаю так часто и с таким любопытством, азартом, как о Катаеве. Я знаю, что либеральный сословный кодекс требует от меня забыть о нем как о писателе, поджимать губы при этом имени, непременно упоминать о том, как он не вылезал из Парижа, любил вкусную еду, мягкую постель, антикварную мебель и ради этого ставил свое имя под любой совписовской пакостью. И наверное я все бы это дисциплинированно исполняла, если бы кто-нибудь сейчас интересовался его волшебной, душистой, радужной поздней прозой. Одно время мне казалось, что это он сам выкликал себе судьбу: трава забвения высоко встала над его именем в отместку за весь прижизненный вельвет. Потом я думала — а не надо было писать столько дряни чуть не тридцать лет. Но ведь ребята и покрупнее, бывало, писали черт-те что. Тургеневская «Новь» — по мне, так первостатейная дрянь. В итоге я ничего не думаю. Мне просто ужасно обидно, что русский читатель обокрал себя на целое чудо.

Какая-то партийность восприятия, вот что. Репетиция Страшного суда. Подготовка к экранизации объективной биографии. Набоков был противно высокомерен. Бунин съедал с общего стола лучшие куски. Чехов обожал проституток. «Солнце» наше играло в карты как подорванное и, чуть что, хваталось за пистолет. Лев Николаевич изводил жену. Лермонтов, судя по всему, был просто невыносимый парень. У Ахматовой была мания, что все в нее влюблены. Тургенев не справлял­ся с истерией. А Катаев был приспособленец, циник и нахал. И что? Он не убивал, как Бабель, не брал чужое, как Шолохов. Но он как-то очевидно не страдал. В этом, видимо, все дело, этого у нас не прощают.

Все всегда упоминают его улыбку. Я и сама ее помню. В детстве, в Переделкино, на даче другого деда, я видела Катаева, он жил за забором слева. Улыбка у него была лисья. Я боялась его. Он был почему-то опасным.

Господи, как жаль, что я не могу его расспросить!

В мемуарах моего любимого государственного деятеля эпохи Столыпина, Владимира Иосифовича Гурко, есть чудесная сцена. Гурко оказывается за обеденным столом с каким-то деятелем левых взглядов, певцом народного гнева и плакальщиком народного горя. Гурко поражается, с какой тщательностью и гурманством деятель выбирает меню. Тот, заметив реакцию, говорит: я человек левых убеждений, но котлетки люблю правые, очень правые. Оно и верно, котлетки левыми-то и не бывают. Правыми, правда, тоже. Они бывают вкусными или нет, и биография повара на них не влияет. Разве с искусством не так же?

Катаев пишет о Маяковском: «Его по-украински темно-карие, несколько женские глаза — красивые и внимательные — смотрели снизу вверх, отчего мне всегда хотелось назвать их «рогатыми». Рогатые глаза. Глупо. Но мне всегда так хотелось».

Хотелось — и назвал. И я теперь содрогаюсь от счастья от этих рогатых глаз.

Мне кажется, он писал с наслаждением. С физическим удовольствием, с которым ел котлетки, щупал в каком-нибудь парижском магазине новую щегольскую вещь, гладил сухой горячей рукой шкаф или рояль. Он так же пробует и трогает слова, образы, сюжеты. Он их нюхает, вертит, сжимает и расправляет, надламывает, надкусывает. Он замечательно передает цвет, свет, объем, фак­туру, вкус, запах, это проза даже не в 3D, а в 4, в 5. И как всякая чувственность, его художественная чувственность в шаге от распутства и уж точно вне нравственности. Черешне не нужна нравственность, а проза Катаева — черешня.

И если вы ждете от меня объяснений, почему я сейчас пишу о Катаеве, то их не будет. Не будет ни Доренко, ни Лимонова, ни Проханова, ни Навального — никого из талантливых проходимцев, которых можно впихнуть в этот текст.

Не хочу портить.

Нипочему.

Из чистого удовольствия.

Глупо. Но мне всегда так хотелось.

Алмазный мой венец

В повести Катаева 1978 года за вымышленными именами персонажей скрываются Бабель, Мандельштам, Асеев, Маяковский, Пастернак и многие другие.

 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter