— Зачем вам понадобилось писать продолжение пьесы «Час восемнадцать»? И когда она, кстати, выйдет?
— Я не знаю, когда она выйдет. Документальный театр — это дико трудоемкая вещь. Когда пишешь документальный текст, получается, что у тебя есть соавтор — реальность, которая подбрасывает неожиданные факты, заставляет писать продолжение — как в случае с «Часом восемнадцатью». Я думала, что эта история уже случилась, спектакль поставлен и идет. Но когда против мертвого Сергея Магнитского снова открыли дело, стало понятно, что придется продолжать — в жанре фантасмагории, потому что теперь судят мертвеца, причем те же, кто его и убил. Реальность — соавтор капризный, он один знает, какие у вас будут сроки, какие детали вам подбросить, а что спрятать, а главное — когда и каким будет финал.
— То есть пока вы точно решили, что писать продолжение надо, а каким оно будет и чем закончится, решите в процессе?
— Так у меня было и с первым спектаклем. Изначально одним из героев был Магнитский, его должен был играть большой трагический артист. Но за три недели до показа выяснилось, что играть он не может. Я поняла, что это тоже условие реальности, и предложила этот ход — суд, которого не было.
— То есть за три недели до премьеры вы переписали сценарий?
— Вообще большая часть доработки документального спектакля идет во время первых показов. Это очень важная вещь — когда зритель вместе с авторами доделывает спектакль. В тот раз я услышала одно из многочисленных интервью матери Магнитского — Натальи Николаевны: она берущим за душу (во всяком случае, меня) голосом говорила, как ей горько, что сын так и не дожил до суда, — а вдруг был бы хороший судья, вдруг он бы все рассудил по справедливости. И тут я понимаю, что этот суд мы можем устроить в театре — суд над теми, кто погубил ее 37-летнего сына. Так в спектакле не стало героя — Магнитский появляется только в конце пьесы в виде записанного монолога Бориса Хлебникова, — и появилась цепочка антигероев: от тюремного фельдшера и медсестры скорой помощи до следователя и судьи, которые оправдываются перед воображаемым высшим судом.
То же с финалом: я нашла среди собранных материалов письмо Магнитского из СИЗО, в котором он говорит, что прочел в тюрьме Шекспира и понял, что у него как-то неинтересно умирают люди — не как герои, все умирают за какую-то ерунду. Это его последнее письмо домой, и именно в нем он рассуждает о том, что такое умереть героем. Я поняла, что это и есть финал. То есть реальность, если вы правильно идете, все время подбрасывает сокровища. Это письмо в конце спектакля за Магнитского читает Борис Хлебников.
— И как вы сейчас дорабатываете пьесу?
— Мы изучаем дело Магнитского, которое возобновили в этом году, разговариваем с разными людьми. Плюс сейчас происходят совершенно неожиданные вещи: принятие списка Магнитского или разговор Путина и Обамы на саммите G20 в Мексике — мы не можем его взять напрямую, потому что никто не знает, о чем они говорили, но, возможно, сделаем интерактивный ход — вместе со зрителями будем пытаться воспроизвести этот разговор.
— Но ведь ни один из прототипов «Часа восемнадцати» с вами разговаривать не стал. То есть это собирательные образы судьи, следователя, фельдшера, но с настоящими фамилиями?
— Ну, во-первых, они живые люди и оставляют много следов, которые можно исследовать. Про них есть кому рассказать. Во-вторых, документальный театр — в любом случае представление авторов о реальности, а не сама реальность. Но мне потом писали люди, которые сталкивались, например, со следователем Сильченко, с судьями Сташиной и Криворучко, — говорят, совпадение стопроцентное. Плюс в спектакле есть два героя без фамилий — фельдшер и девушка на переднем сиденье скорой помощи, — это абсолютно собирательные образы. И через них мы обвиняем не только тех, кто непосредственно убил Магнитского, но и себя. Как говорит девушка из скорой помощи — «вы меня обвиняете, что я не обернулась к умирающему, а сами проезжаете мимо Матросской Тишины и Бутырки на дорогих машинах и тоже не хотите знать, что там, за забором».
— Вас не смущало, что «Час восемнадцать» получился в чистом виде политической публицистикой, где зрителю на протяжении часа внятно рассказывают, кто именно и как убивал Сергея Магнитского?
— До этого спектакля «Театр.doc» был театром вне политики, чем мы очень гордились. У нас был «Сентябрь.doc» про события в Беслане — там голоса имели все: русские фашисты, ваххабиты, обыватели. Это были взаимные признания в ненависти, и мы не становились ни на чью сторону. Мы считали, что это ад в голове у современника, и радовались, что мы можем свободно про это говорить. А «Час восемнадцать» стал спектаклем, в котором мы этой «ноль-позиции» изменили.
— Вы это изначально так себе придумали или тоже реальность в качестве соавтора постаралась?
— Мы не решали так изначально. Мы интервьюировали множество людей, и они нам первым делом говорили: «Так, диктофоны, пожалуйста, выключите. И чтобы никакие имена не были упомянуты». Нас было четверо, тех, кто собирал материал, и после каждой встречи мы делали такой «живой диктофон» — записывали, кто что запомнил. И вроде мы все знали до этого — про коррупцию, про суды, про пытки в тюрьмах. Но когда во все это погружаешься с головой, когда понимаешь, что следователи реально берут заказы от бизнесменов, что большинство бизнесменов, которые сидят по 159-й статье, реально закатаны своими конкурентами, что люди годами сидят без приговора просто потому, что следователям так удобнее их прессовать, и что история Магнитского или Pussy Riot — это резонансные дела, а за ними таких же десятки тысяч, о которых никто просто не слышал, — все это довольно сильно тебя меняет. Мы даже сейчас с вами про это говорим практически без удивления, без ярости — сидим, пьем кофе, беседуем. Вот от этого всего у меня сдали нервы. Я поняла, что у меня нет моральных сил на «ноль-позицию».
— БГ часто обвиняют в отсутствии журналистской «ноль-позиции», в том, что мы иногда становимся плакатом, а не журналистикой. И это сложный этический вопрос — когда пишешь, скажем, о неправедно осужденных, о людях, которых ни за что закатали в СИЗО, сложно оставаться над схваткой. В современном театре явное деление на черное и белое тоже не очень популярно.
— Это тонкий вопрос этики документального театра. Если вы подключаетесь к антигероям, может так статься, что они в итоге станут у вас героями. Например, нам пишет пьесу Сергей Соколов из «Новой газеты», который сейчас стал всем известен благодаря поездке в лес с Бастрыкиным. Он был другом Станислава Маркелова, у него осталось очень много всякого материала, в том числе расшифровки скандального разговора Тихонова и Хасис за несколько дней до убийства. И Соколов, когда мы только про пьесу разговаривали, спросил меня: «А вы не боитесь, что мы сделаем спектакль, а потом в театр придут фашисты и его разгромят?» На что я ему ответила, что боюсь, как бы он не стал культовым спектаклем про фашистских Бонни и Клайда. И когда, например, у нас шла публичная читка пьесы, в зале встала какая-то молодая красавица и с большим чувством кинула зигу. В документальном театре, который дает всем право на точку зрения, надо быть готовым к тому, что вы оправдаете вашего антигероя.
Историю Магнитского можно было бы рассказать без черно-белых тонов, возможно, это было бы даже круто с точки зрения современного искусства — сделать все таким относительным, сложным. Как сказал в каком-то интервью Кирилл Серебренников, «что-то сильно ненавидеть — это олдскул, это XX век». Но я не сверхчеловек и встала на сторону тех, кого прессуют в тюрьме. Наверное, такие эмоции для современного драматурга неправильные — и у тех, кто прессует, есть своя правда. Даже у человека, который пытал бутылкой шампанского в Казанском ОВД, наверняка есть своя правда, и возможно, какой-нибудь молодой художник XXI века напишет о его правде пьесу, которая, вероятно, будет иметь нереальный успех. Но это точно не буду я.
— У меня эта однозначность вызывает сложные чувства. С одной стороны, пьеса очень наглядно объясняет психологию судьи, которая отказывает в госпитализации Магнитскому, следователя, который не дает ему кипятка, медсестру, которая в скорой помощи включает радио погромче, чтобы не слышать стоны умирающего. Но, с другой стороны, вся она выстроена по принципу возмездия — мы не можем судить злодеев в реальном мире и судим их на театральной сцене. И когда на вашем воображаемом процессе той самой судье задают вопрос, человек ли она вообще — что унизительно, — и тот самый следователь молит о кружке для кипятка, а ему отказывают и льют этот кипяток ему на руки — что жестоко, — это все оказывается скорее не про справедливость, а про месть. А месть — это не то чувство, которым хочется наслаждаться час с лишним. Ну то есть я нашу правоохранительную систему и боюсь, и ненавижу, но вешать на фонарных столбах никого не готова.
— Ну, это вопрос восприятия. У меня было несколько вариантов концовки, но то, что на суде следователю не дают кипятка, — это скорее для того, чтобы вызвать к нему жалость, ведь и насильник может оказаться жертвой. И я бы даже сказала, «Час восемнадцать» делался с надеждой. И несмотря на то что он показался вам мрачным, в нем была надежда, что виновные получат кипяточек на руки, то есть за их преступления будет какое-то возмездие. Спектакль вышел через 4 месяца после смерти Магнитского — тогда казалось, что есть Медведев, юрист, который возьмет дело под контроль. Тюремные врачи дрожали, что их сейчас всех разжалуют. Мы встречались с людьми, которые работают над судебной реформой, — с Валерием Борщовым, например, который верил в изменения.
Политические реформы очень сложны, и не всегда понятно, какие решения что значат и к чему приведут. Но есть какие-то очевидные вещи. Екатерина II, например, издала указ, по которому осужденным на смерть перестали рвать ноздри и который запретил четвертование и колесование. Для меня это безусловная перемена. Мы такого пока не дождались.
И окончательно это понятно стало сейчас: виновные не наказаны, жертву снова судят, несмотря на то что ее уже нет в живых. И вот с этим настроением мы сейчас делаем вторую часть спектакля. Она будет совершенно другая по жанру, это будет фантасмагория, когда все эти герои скажут: «Вы думали, это конец? Ан нет, у нас хорошая новость, друзья: смерти не существует, поэтому мы сейчас будем судить».
— Идея мести сохранится?
— А кому мстить-то? Они же победили.