Атлас
Войти  

Также по теме Восемь жизней 2012

Муся Пустильник

Юрист — о голоде, штетле, жизни в подвале, бункере Сталина, талонах «Умрешь днем позже», урановых рудниках, денежной реформе, истории с кольцом и работе нотариусом

  • 8548
25 сентября 1925 года Родилась в городе Бершадь, Украина
Август — сентябрь 1933 года Семья, спасаясь от голода, перехала с Украины в Москву
1938 год Семья построила собственное жилье и выбралась из подвала
Октябрь 1941 года — декабрь 1942 года Семья эвакуировалась в Куйбышев
Январь 1943 года — Май 1943 года Работала на строительстве угольных шахт в Тульской области
1943–1947 годы Училась в Юридическом институте
1947 год Вышла замуж за Семена ­Абелюка, инженера
1947–1951 годы Работала нотариусом в Мытищах
1951–1957 годы Работала нотариусом в Вешняках
14 июня 1951 года Родилась дочь Евгения
8 февраля 1953 года Умерла мама
1957–1975 годы Работала юристом в детских поликлиниках
1975–1981 годы Работала старшим ­нотариусом в Люблино
13 января 1976 года Родился внук Максим
26 января 1981 года Родилась внучка Елена
1982 год — н.в. Работа юристом в женской консультации
1991 год — н.в. Работа юристом в доме ребенка
27 февраля 2010 года Родилась правнучка Лея

Я родилась 25 сентября 1925 года в малень­ком городе Бершадь Винницкой области на Украине. По-украински такой город называют местечком, а на идиш — штетлом.

Папу звали Симха Соломонович, он тоже был из Бершади. Папина мама Эстер была очень передовая женщина. У нее было двое детей: папа и его старшая сестра Перл. С мужем она развелась. Почему — не знаю, но в те годы, чтобы евреи разводились, это было редкостью. И папин отец уехал в Польшу, у него там была другая семья. Папа окончил еврейскую школу, писать и читать умел, но читающим человеком никогда не был. Когда ему было 10 лет или даже меньше, он вместе с мальчишками прыгал с крыши, сломал ногу и скрыл это от матери. Нога деформировалась и перестала расти, ее несколько раз оперировали, но папа все равно остался инвалидом.


Мамина мама Шейндл родила двенадцать детей: одиннадцать мальчиков и последнюю — девочку. Выжили из них всего четверо

Когда папа был маленьким, он уехал к своему отцу в Лодзь, и тот отдал его в ученики к маляру. А когда началась Первая мировая война, бабушка настояла, чтобы папа вернулся. Он возвращался в Бершадь на крыше поезда. Я так полагаю, что ему тогда шел восемнадцатый год. После этого папа всю жизнь мыкался. Работал на разных работах. Одно время, вскоре после революции, он даже владел конфетной мастерской. Я была совсем ма­ленькой, но помню эти конфеты из семечек. Мы такие называем козинаками, а по-еврейски это мундлах. Папа и шорным делом занимался, и маляром был, и много чего еще делал.

А моя мама была родом из города Тепли­ка, тоже в Винницкой области. Звали ее Сима Иосифовна, в девичестве Гольцер. Ее отец Йозеф Лейб был учителем в хедере, то есть в школе для мальчиков. Он пользовался большим уважением, так как был сведущим в иудаизме человеком. Мамина мама Шейндл родила двенадцать детей: одиннадцать мальчиков и последнюю — девочку. Выжили из них всего четверо: Хаим, скорняк; Герш, художник; Мойше Янкл, часовщик (в честь него меня назвали Мусей), и моя мама.

Еще до папы у мамы был жених, который погиб в Первую империалистическую войну. В 1919-м дедушку во время погрома на глазах у всей семьи закололи штыками петлюровцы. Это было, когда они все прятались в погребах. А мамин брат Мойше Янкл и его жена умерли от сыпного тифа. У них остались трое детей, в которых мама принимала участие. Гражданская война длилась долго — одна банда входила, другая уходила. Потом советская власть — и опять банды. Это ж что делалось! А од­нажды папу моего хотели застрелить, к стенке поставили. Он уцелел, слава богу, а мог быть расстрелян, тогда ж ничего не стоила человеческая жизнь, стреляли почем зря.


Муся Пустильник (слева) с сестрой Любой, 1937 год

Родители поженились в 1920 году. Через два года родилась моя сестра Люба. Мама рассказывала, что у них не бы­ло ни денег, ни продуктов и не из чего было ребенку сварить кашу. Где было брать, ко­гда банды грабили и убивали, и люди все в страхе прятались?

Потом на какое-то время жизнь наладилась. Родители снимали второй этаж ка­кого-то дома. У нас были столовая, зала, спальня, кухня и кладовка, терраса с ка­челями. Была мебель, мы были прилично одеты. У родителей тогда была возможность уехать в Америку — туда в 1911 году эмигрировал мамин брат Герш, жили там и другие родственники, — но им было жалко все оставить: они уже купили кровати, покрывала, устроили свой быт. Связь с род­ными пропала перед войной, когда стали бояться писать за границу.


Папа рассказывал, как они мальчишками загоняли свиней украинцев в озеро и считали это особой доблестью. Свинина же не кошерная

Мы жили в самом центре города, на улице Иллюзион-гос («гос» по-еврейски — «улица»). На нашей улице было кино. Мне почему-то запомнился фильм «Бэла» по Лермонтову, который демонстрировался прямо на улице. Потом мы переехали в другой дом, еще больше. Там был палисадник, огромная комната и спальня. Помню, как нам провели радио. Я сидела на своем стульчике, мама мне надевала наушники, и я ничего не понимала, но слушала.

В самом местечке жили евреи, а вокруг, за городом, украинцы. Папа рассказывал, как они мальчишками загоняли свиней украинцев в озеро и считали это особой доблестью. Свинина же не кошерная. Во­круг нас все говорили на идиш, только ма­ма с нами говорила по-русски — она была образованная и хотела, чтобы мы знали русский язык. Я помню, как меня однажды спросили, в каком я классе, и я не знала, как сказать: «во втором» или «во вторым». А когда мы уже приехали в Москву, мы говорили не «грязное» лицо, а «замурзанное». Украинский я не знала. А моя сестра училась в украинской школе. У нее была очень хорошая учительница, горбунья, которая вдруг исчезла, а потом выяснилось, что ее посадили, как сажали многих других. Мама очень сокрушалась.

Как мне известно, мама была учительницей, потом она почему-то захотела стать фельдшером и обучилась этому делу. Но фельдшером так и не работала, воспитывала нас с сестрой. У нас была очень хорошая библиотека, в том числе русской классики. И когда мы позднее переезжали в Москву, то, по настоянию мамы, везли с собой ящик книг. Папа возражал, потому что мы везли все на себе, да и ехали в ни­куда. А мама переживала, что часть книг пришлось оставить.

Дома соблюдали еврейские обычаи: ели кошерное; на Песах сжигали хлебные крош­ки, все мыли, чистили, меняли ка­стрюли, снимали с чердака ящик с праздничной посудой — она была очень красивой, с такими ободочками на тарелках. Еда тоже была особая. На чердаке к Песаху специально выкармливались гуси, кото­рых потом несли к шойхету (то есть к резнику, который резал мясо). Мама ходила в синагогу. Когда она моли­лась, вокруг нее всегда собирались женщи­ны и слушали, так хорошо она молилась. А папа ходил в синагогу только на праздники. У него был талес (молитвенное по­крывало. — БГ), он хранился в бархатном мешке, и папа редко его доставал. Папа был более светский человек, чем мама, и очень веселый. Я помню, как он сажал меня на плечи, ходил туда-сюда по всей квартире и пел. К синагоге не все относились хорошо. Мама рассказывала, как учитель, проходя с учениками мимо синагоги, говорил по-еврейски: «Киндер, варфт штейнер», что означает: «Дети, бросайте камни». Так что где-то разрушали церкви, а у нас — синагогу.


Учитель, проходя с учениками мимо синагоги, говорил по-еврейски: «Киндер, варфт штейнер», что означает: «Дети, бросайте камни»

Голод начался в 1932 году и постепенно нарастал. А в начале 1933 года папа поехал в Винницу. Обратно в Бершадь он вез с собой соломенную корзину, в которой были стекла и фитили для керосиновой лампы и пара подметок для обуви. Большой отрезок пути надо было пройти пешком, и папа поставил свою корзину кому-то на телегу, чтобы ее довезли. Когда он пришел в город, корзины не было. Он, не долго думая, пошел за своим имуществом туда, куда его забрали, то есть в ГПУ. Но в ГПУ, увидев его, сказали: «А, это спекулянт, летун». Летун — это тот, кто часто меняет место работы. Папу задержали и устроили в клубе показательный суд. Осудили его на пять лет. За что? Вот за что вообще? Это всегда было, есть и будет в нашей стране. Ведь если б у него было что-то недозволенное, разве б он за этим пошел?


«Выдано Пустильнику Симха Шлемовичу о том, что он родился в 1896 г., избирательным правом пользуется, по соцположению бедняк, с сельским хозяйством не связан и на его выезд в Москву со стороны РИКа препятствий не встречается», 23 июля 1933 года

Мама поехала в областной суд в Винницу подавать кассационную жалобу. Мы остались одни. Кормила нас папина двоюродная или троюродная тетя Хайка. Она варила нам свеклу, и часть этой свеклы нужно было относить папе в тюрьму, по­тому что его там не кормили. И вот я шла с кувшинчиком, в котором была свекла с водой, и по дороге садилась и ела. А ос­татки относила ему. Он там бедный, голодный, а я здесь голодная…

Папу отправили в рабочий лагерь куда-то под Херсон, но через семь недель приговор все-таки заменили на год условно и тысячу рублей штрафа. Очень хорошо помню, как пришла телеграмма, над которой потом мама смеялась: «Пустильник освободился. Пустильник». Штраф никто так и не заплатил, где было эти деньги взять? И вот папа вернулся из тюрьмы — ра­боты нет, денег нет, ничего нет. За то время, что он сидел, мама отнесла в Торгсин (Торговый синдикат — созданное в 1931 году Всесоюзное торговое объединение, где советские граждане могли обменивать «валютные ценности» — золото, серебро, предметы старины, валюту — на продукты или другие потребительские товары. — БГ) все серебро, которое у нас было: ложки, вилки, стопки… Из большого дома мы пе­реехали в одну маленькую комнату.


Ели мы шелуху проса — покупали за какие-то гроши и варили. Потом у нас у всех всю жизнь с желудком было очень плохо

Вскоре после освобождения папа стал собираться в Москву. Мамин брат, чтобы помочь нам с переездом, прислал из Америки 15 долларов, хотя ему тоже было плохо, там же была депрессия. Но для нас это были деньги.

Голод в это время у нас был страшенный. У мамы распухли ноги, а это является признаком близкой смерти. Покупать было не на что и нечего. В Бершади ни у кого не было наделов, так что люди не могли ничего выращивать — но и украинцам, которые имели огороды и сады, было не лучше. У папы был приятель, украинец по имени Апатий, очень состоятельный человек; он всегда привозил нам гостинцы. А потом наступил голод, и в последний свой приезд Апатий уже ничего не привез. И мама говорила: «Вот видите, Апатию уже тоже плохо».

Я хорошо помню, как по улицам каждый день несли на досках тела людей, умерших от голода. Евреи хоронят не в гробах, а на досках и прямо так опускают в землю. Я помню, мы с мамой вечером идем и, не знаю почему, я ее спрашиваю: «Если у тебя будут деньги, ты купишь муки? Ты мне испечешь лоткас?» «Лоткас» по-еврейски — «оладьи». Я мечтала о том, чтобы оладушек скушать. Это казалось несбыточным. Ели мы шелуху проса — покупали за какие-то гроши и варили. Потом у нас у всех всю жизнь с желудком было очень плохо. А однажды маме сказали, что у кого-то в бочке из-под огурцов остался рассол. Мы с ней пошли туда, и она взяла целое ведро рассола. Попили его немножко, а по­том вылили — разве ж это еда, рассол? Еще я помню, как однажды пошла к ка­ким-то родственникам, а их не было дома. И из другой половины дома вышел соседский ребенок. Он ел хлебушек, и остатки бросил в пыль и ушел. А я подняла и съела.

У бабушки, папиной мамы, отказали ноги, и она попала в дом престарелых. Папа уехал в Москву, а мы с мамой к ней ходили. По бабушкам, которые там сидели, вши ползали: их же там не мыли. Когда мы переехали, папа вернулся за ней, но ее уже не было в живых.


Муся Пустильник с мужем Семеном Абелюком, май 1948 года

В Москве папа договорился с нашим земляком Хаимом Фельдманом, который купил на Ленинградском шоссе часть участка (конечно, неофициально), строил там дома и продавал комнаты, о том, что он как бы примет папу на работу, даст ему комнату и будет платить какую-то зар­плату. Но пока папа ездил за нами, Хаим Фельдман сошел с ума и попал в психиатрическую больницу. Все, что он к этому времени построил, он продал, а то, что предназначалось нам, он построить не успел. Мы оказались в подвале одного из его домов. Отсуживать что-то было бесполезно, потому что это был самострой, без всяких разрешений, без документов. Мы соорудили там какие-то нары и стали жить, без денег и документов. Готовили на керосинке. Окон в подвале не было, только электрический свет, а счетчик у соседей наверху. Сосед, боясь пожара, уезжая ут­ром на работу, вытаскивал пробки, и весь день у нас была абсолютная темень. И ниче­го нельзя было сделать. Мы были настолько бесправны!

Наши родственники устроили папу сторожем в столовой. Он там кушал, что мог, а то, что оставалось на тарелках, собирал и приносил нам. Потом наступила зима, очень холодная. Топить было нечем, у нас вода замерзала в ведре. Спали мы в одежде. У нас было ватное стеганое одеяло, и в каждой лунке можно было найти вошь. В ту зиму я заболела дифтеритом и ложным крупом. Не знаю, как я выжила. Ко­гда меня привезли в больницу, врач сказала папе: «Вы опоздали со своей девочкой».
Однажды папе сказали, что в Метрострое идет набор рабочих, и тем, в ком они заинтересованы, они устраивают паспорт. Папа пошел туда, но паспорт ему выдали только временный, да и прописаться в подвале было невозможно. В конце концов папа в Туле каким-то образом купил постоянные паспорта. Позднее наша соседка познакомилась с каким-то парнем в милиции, и он помог прописать всех, кто жил в подвале. Не бесплатно, ­конечно. Таким образом мы стали пол­ноправными — с паспортами и пропиской.

В 1938 году все люди, жившие в подвале, решили строить дом. У нас во дворе был свободный участок, и на нем мы постро­или барак. Это был самострой, так что в любое время его могли сломать, но как-то повезло. У нас теперь были две ком­натки, терраска с окнами, и мы были счастливы.

Материально мы по-прежнему жили очень тяжело. Я помню, как мама идет в магазин, у нее на все есть семь рублей, и она в магазине на бумажке высчитывает, сколько она может выбить в кассе, чтоб ей хватило. Потом мама устроилась на работу: сначала в палатку Москультторга, а потом в магазин на улице Горького. Папа работал в Метрострое. Но главное, что мы уже жили на земле, а не под землей.


Народу было очень много, и сзади стали напирать люди. Кончилось тем, что все рухнули друг на друга, а я оказалась на дне и могла погибнуть. Меня вытащил глухонемой мужчина

В Москве мама, конечно, старалась при­держиваться кашрута, но разве до того было? Особенно в первый год. И все-таки она ходила в синагогу, к празднику готовила фаршированную рыбу. Как-то меня на месяц отправили в пионерский лагерь. Считалось, что, если ты едешь в лагерь, ты обязательно должен там поправиться, набрать вес. А я поправилась всего на какие-то не то 600, не то 900 грамм. И вот на линейке зачитали, кто на сколько поправился, и я пришла к врачу и говорю: «Как это так? Я себя лучше чувствую, чем раньше! Я больше поправилась!» Меня перевзвесили, но по­лучилось то же самое, и я плакала. Потом в Москве я наврала, что поправилась на 2 кило, и очень обижалась, когда кто-нибудь говорил, что это неправда.


С дочерью Женей в Ухтомке, 22 июля 1952 года

А однажды, когда мне было лет 12–13, мы с подругами поехали гулять на Пушкинскую. Там была эстрада, приехали артисты и давали концерт. Народу было очень много, и сзади стали напирать люди. Кончилось тем, что все рухнули друг на друга, а я оказалась на дне и могла погибнуть. Меня вытащил глухонемой мужчина.

Я окончила семь классов и пошла в по­литехнический техникум на химический факультет. Хотела быстрее приобрести специальность, чтобы помочь семье, — очень мы трудно жили. Пошла не одна — все мои подруги за мной увязались.

В 1940 году папа получил открытку из Польши — туда пришли немцы, и семья его отца просила о помощи. Но как мы могли им помочь? После этого мы от них ничего не слышали. Наверняка все погибли. Мы их не искали, тогда вообще нельзя было иметь связи с заграницей, за это можно было угодить в тюрьму. А потом началась война. Я тогда училась на втором курсе. Когда немцы стояли уже в 15 километрах от нас, в Химках, мы реши­ли уехать. Но как? Одного нашего соседа эвакуировали вместе с авиационным заводом, на котором он работал. Он был одиноким, и мои родители попросили его взять нас с собой как свою семью. Он записал маму своей сестрой, и мы выехали в Куйбышев. Может, это было и хорошо, а может, и плохо, по­тому что мы здорово намучились, пока не вернулись в Москву.

До Куйбышева мы ехали две недели. Пропускали составы, идущие на фронт. Поезда очень бомбили. У нас был очень большой состав, весь из теплушек. Тес­нота в вагоне невозможная, ночью не повернуться. Вшей там набрали, по­тому что всякие же люди. Конечно, было голодно. У нас были карточки, мы их все отоварили и взяли с собой хлеба, сколько могли. В ва­гоне была печка-буржуйка, на ней чай ки­пятили, варили чего-то… Целыми днями в верхней одежде, потому что холодно. Приехали в Куйбышев. Членов семей со­трудников завода отвезли в деревню Черновку за 100 километров от города. А это такое место — ни деревца, ни кустика, одни поля с бахчой, пшеницей и подсолну­хами. Там всех рассе­лили по избам. Изба у нас не топилась, только кухня, где мы ва­рили свою при­митивную еду, пекли хлеб. Не то что туалета, даже уборной не было — просто выходишь за дом в мороз… А там жуткие морозы и поземки страшные.

Мне в то время было 16 лет. Я пошла работать в поле. Нужно было собирать урожай подсолнухов, а снег уже выпал, и мы их резали, стоя по колено в снегу. За день работы давали килограмм хлеба. А потом я пошла в местную школу. Это было скорее сидение в школе, а не учеба, но все-таки справку об окончании 9-го класса я получила. Папа тоже работал в колхозе — на веялке, на сеялке… На са­нях ездил в лес, возил дрова.

Мы знали, что Москву перестали бомбить, но там по-прежнему маскировка, темно, голодно, холодно. Мы очень хотели вернуться, но для этого нужно было, чтобы какая-то организация пригласила на работу или учебу. Зимой Люба поехала в Куйбышев. Оказалось, что там был Метрострой из Мос­квы, который строил бункер Сталина — на всякий случай: Сталин туда никогда не приезжал. Сейчас этот бункер превращен в музей. А тогда Люба договорилась, чтобы папу взяли туда на работу. И для себя там что-то нашла. И вот они с мамой и папой уехали в Куйбышев, а меня оставили получить муку. Дело в том, что мы специально, чтобы получать муку как эвакуированные, выписались из Москвы и прописались в Черновке. Но ни грамма муки не получили, потому что ее не было. А тут муку привезли, и я пошла за ней в сельсовет. Но мне там сказали: «Вы же уехали в Куйбышев, какую вам муку?» — хотя речь шла о муке, которая нам полагалась за прошлое время. Я думаю, это наша хозяйка сказала, что мы уехали, и мука до­сталась кому-то еще, время-то какое было!


В период работы нотариусом в Мытищах, 1948 год

После этого я собрала свои пожитки и уехала. Но как! Вначале надо было доехать до станции Кротовка, а поездов туда не было. И я забралась на открытую платформу военного состава. Я могла упасть с этой платформы, а если б меня увидели, то могли бы согнать. Но все обошлось, и я доехала. Это было такое счастье! А потом без билета я доехала до Куйбышева, потому что купить билет можно было, только если у тебя был пропуск — ведь военное положение.


За опоздание свыше 21 минуты сажали в тюрьму на 3–4 месяца. Наша соседка Любка Литвак сидела за это

В Куйбышеве было уже лучше. Можно было пойти в кино, в библиотеку. Туда эвакуировали очень много культурных организаций. Даже Большой театр. Туда приезжала Клара Юнг, известная американская актриса, мы видели ее спектакли. И условия были лучше. Папа работал в Метрострое — маляром, штукатуром, стекольщиком, а Люба — помощником коменданта метростроевского общежития. Меня сначала устроили в столовую официанткой. Там было очень много мужчин, рабочих, и многие пытались за мной ухаживать. После этого я работала вахтером в общежитии Метростроя. А потом меня и еще несколько человек послали в колхоз. Мы там все лето работали на веял­ке, копнили… Жили мы в доме у хозяйки, спали на полу. Хозяйка в это время родила — и уже на следующий день готовила нам обед. Осенью 1942-го мы вернулись в Куйбышев, а зимой, когда закончилось строительство бункера, всех стали возвращать. Но не в Москву — нас привезли в Тульскую область на строительство угольных шахт.

Здесь мы тоже хорошо помучились. Сначала работали на трассе — там, где строили новые шахты. Потом начались бои на Курской дуге — это близко от Тулы, и те места очень бомбили, так что мы на всякий случай копали окопы. Я в этом участвовала. Наконец, оттуда стали вы­возить старшее поколение. Маму и папу отправили в Москву, а меня не отпустили с работы. Тогда же с работы нельзя было уйти. Уйдешь — тебя посадят. За опоздание свыше 21 минуты сажали в тюрьму на 3–4 месяца. Наша соседка Любка Литвак сидела за это. Я вернулась в Москву уже позднее, когда Люба прислала мне вызов в текстильный техникум. Ехала не­сколько дней в кузове грузовика.

Учиться в текстильном техникуме я не собиралась, но специальность нужно было получить как можно быстрее, чтобы начать помогать семье. У меня в тот момент была справка об окончании 9-го класса школы и полтора года техникума, и Люба договорилась с директором школы, чтобы у меня приняли экзамены за 10-й класс экстерном. Училась я очень хорошо, но сда­вать экзамены было чрезвычайно трудно — на подготовку у меня была только пара летних месяцев. Я все-таки сдала экзамены, и мы в семье решили, что я пойду учиться на юридический. Думали, что это профессия с будущим, хотя оказалось не совсем так. Вообще, я хотела быть учительницей, очень любила литературу. Так или иначе, в октябре 1943 года я стала учиться в Юридическом институте на улице Герцена. Из института мне вспоминается прежде всего нетопленое помещение, ужасный холод — сидим в одежде. Пишем в перчатках, в варежках. Носим с собой чернильницы с перьевыми ручками. Много инвалидов, пришедших с фронта. Есть несколь­ко человек, потерявших на фронте зрение. Но курс очень сильный. Много тех, кто поступал в 1941-м, но вынужден был бросить и уехать. Так что многие студенты старше нас. Много красивых девушек. Некоторые прилично одеты, некоторые ужасно. Я в мамином пальто, в каких-то штиблетах и носках на чулки. 

Хорошие преподаватели, заслуженные деятели науки, профессора, доктора наук. Интересные лекции. Преподаватели получали какие-то пайки, но все равно бедствовали. По-прежнему военное положение, комендантский час. Окна закрываются бумажными шторами, чтобы на улицу не попадал свет, потому что при бомбежке он может быть ориентиром.

Какую-то похлебку мы там получали. Ослабленным и хорошо учившимся давали талоны усиленного дополнительного питания — УДП, — а мы расшифровывали их «Умрешь днем позже».

Москву уже не бомбили, фронт переместился в сторону Курской дуги. А в 1944-м начались салюты, чуть не ежедневные. Бра­ли какой-нибудь город — и в честь этого салют.


С мужем Семеном в доме отдыха, 1961 год

Со своим будущим мужем, Семеном Абе­люком, я познакомилась, когда мне было 8 лет. Мы жили в одном дворе. Его родители приехали примерно тогда же, когда и мы, их тоже погнал голод, они тоже на­брели на этого Фельдмана и купили комнатку. У них было четверо детей — Леня, Сеня, Римма и Ада. Когда началась война, Сеня как раз защи­щал диплом в энергетическом техникуме. И его отправили в Иркутск, работать электриком на военных объектах. О своих чувствах он успел мне сообщить до отъезда. Мне тогда еще не было шестнадцати, а ему шел 21-й год. Он был очень красивый юноша, такой видный, высокий, стройный, с очень красивой шевелюрой. В Иркутске он вступил в партию, по убеждениям. Во вре­мя войны вступить в партию — это был поступок патриотический. На фронт его не посылали, потому что он был нужен в тылу.

Сначала он мне писал из Иркутска, но потом все прервалось, и я о нем ничего не знала. А в сентябре 1945 года их семья вдруг опять появилась. Я тогда была на тре­тьем курсе.


В ИТЭФе муж работал оператором на ре­акторе и тоже облучался. Он проработал в этом институте 50 лет и умер от рака. У них почти все от рака умерли

Поженились мы в 1947 году, когда я за­кончила учебу. Свадьбы у нас не было, потому что время было очень голодное. И еще некоторое время каждый оставался у своих родителей, потому что негде было жить. А потом Сеня устроился на завод нефтяной промышленности, стал там на­чальником электроцеха. И через какое-то время ему дали комнату в двухэтажном доме без удобств на станции Ухтомская по Казанской железной дороге. В доме был только умывальник, воду мы носили на се­бе на второй этаж. И туалет на улице.

В 1949 году мужа вдруг стали отправлять под Читу на урановые разработки. Тогда как раз делали атомную бомбу, и нужно было топливо для реакторов. О том, что там было жуткое облучение, никто тогда не знал, но работали там одни заключенные. Отказаться Сеня не мог: он же был членом партии. А за год до этого в сана­тории в Кисловодске мы подружились с одной молодой четой. Кто они, мы не знали, но догадывались, что люди непростые, — у них была хорошая аппаратура, они и кино снимали, и фотографировали, а тогда ж ничего ни у кого не было. В Мос­кве однажды они пригласили нас на какое-то торжество на дачу в Архангельское. Это был огромный коттедж с военной охраной. И туда, и обратно нас отвезли на машинах. Потом мы узнали, что отец нашего друга — министр атомной промышленности, и он ведает этим делом, куда Сеню посылают. И муж сказал этому сыну министра: «Я знаю, что ты мне можешь помочь». И все рассказал. Тот не проронил ни слова, но за­писал все наши данные. Обещать он, конеч­но, ничего не мог, но поговорил с отцом, и мужа перевели в Институт теоретической и экспериментальной физики (ИТЭФ). А если б он поехал, вернулся бы он или нет, кто знает.

В ИТЭФе он работал оператором на ре­акторе и тоже облучался. Он проработал в этом институте 50 лет и умер от рака. У них почти все от рака умерли. Когда их запускали на реактор, где они руками вытаскивали уран, им накануне давали выпить спирт — и все, других средств не было. Секретность там была величайшая. Шли на работу через несколько проходных, и каждый день их встречал генерал. К ним приезжал Берия — институт был в его ведении. Потом на этот засекреченный реактор водили Насера. При этом зарплата у мужа была такая, что мы с трудом выплачивали за кооперативную квартиру.

А меня после окончания института распределили в нотариат Московской области. Сначала в Перово. Это было в 1947 году, как раз когда проходила денежная реформа и все деньги превратились в ничто — обменять на новые их можно было только один к десяти. И вот одна бабушка приехала откуда-то в Перово, чтобы забрать своих внуков, оставшихся сиротами, и продала их дом. Но тут грянула реформа, и она осталась ни с чем. На следующий день побежала ко мне — что делать? Она собиралась писать Сталину. А зачем — чтобы он ей деньги, что ли, вернул?..

Потом я попала в Мытищи. Это было хорошее место, но работать было тяжело, потому что район большой. На работу я ездила по двум железным дорогам: сна­чала по Казанской, потом по Северной. В 1950 году я заняла третье место на Все­союзных социалистических соревнованиях. Трудно было в это поверить, но это произошло. Меня вызывали на коллегию министерства, напечатали обо мне в журнале «Социалистическая законность» и даже отпустили мне средств, на которые я обставила контору: положила сукно на стол и так далее.


Сестры Муся и Люба Пустильник, их дочери Женя и Сима, отец Симха, 1962 год

Много было всяких историй за время моей работы. Я помню, как умерла одна женщина. У нее не было наследников, только племянница, а племянники тогда не наследовали. Женщина эта была со­стоятельная: золото, бриллианты, хорошая посуда, персидские ковры — и племянница пригласила адвоката. Мы вместе с адвокатом и понятыми сидели целый день и описывали все ее имущество. Драгоценности я обязана была изъять. Я сложила их в коробку, положила в сумку и поехала домой на электричке. На следу­ющий день сначала пошла их оценивать, потом вернулась в нотариальную контору, убрала все в маленький сейф, который можно было унести с собой, и сдала его в банк на хранение. Все это я должна была делать сама — и сама несла ответственность за сохранность. В какой-то момент адвокат племянницы дождалась меня на платформе, подошла ко мне и сказала, что там есть очень дорогое кольцо. И что племянница купит другое кольцо, очень похожее на то, но менее ценное. И если я соглашусь его заменить, то меня отбла­годарят. Я отказала. Она извинилась, но сама племянница потом рвала и метала. Она такая представительная дама, архитектор, а я девчонка совсем, я очень молодо выглядела. Так что истории были всякие. Но практика очень большая. У меня до сих пор люди консультируются по поводу этих дел.


А тогда все считали, и мы тоже, что, если люди сидят, значит, так надо, и если среди них есть невинные, то Сталин об этом не знает

В 1951 году я родила ребенка. А в 1952 го­ду заболела мама. У нее оказалась доброкачественная опухоль мозга. Ей сделали операцию в Институте нейрохирургии имени Бурденко. Оперировала доктор Варшавская. Операция прошла хорошо, но оказалось, что опухоль двусторонняя — и надо было оперировать еще раз. Варшавская говорила, что мама хорошо перенесла первую операцию, и надеялась, что и вторую она хорошо перенесет. И вдруг дело врачей. И Варшавскую увольняют. А мама уже в больнице, и операцию ей делает некий Никитин, старый врач. Я не знаю, хороший ли он врач, я не могу судить… Но во всяком случае, судя по ре­зультатам, от Варшавской он отличался. Он вышел к нам и сказал, что она что-то говорила по-еврейски после операции. Но что, мы не знаем. В общем, 6 февраля ее оперировали, а 8-го она умерла.

А через три недели умер Сталин. Я вся была в своем горе, поэтому я не плакала, но многие рыдали. Конечно, то, что мы узнали, мы узнали потом. А тогда все считали, и мы тоже, что, если люди сидят, значит, так надо, и если среди них есть невинные, то он об этом не знает. На похо­роны я поехала в Москву, хотела приоб­щиться. Но к счастью, когда я приехала, уже никуда нельзя было пройти. Потом там было что-то страшное. Между прочим, приехал президент Чехословакии Готвальд. Он стоял на трибуне, когда были похороны, простудился и тоже умер.


Cемья матери. Дедушка Йозеф Лейб, мама Сима Иосифовна, бабушка Шейндл, мамин брат Абрам Герш и его жена

В 1955 году муж получил комнату в Мос­кве от ИТЭФа. А в 1957 году я ушла из нота­риата — очень далеко мне было ездить — и стала работать в детской поликлинике. В 1969 году меня и еще нескольких юристов порекомендовали на преподавательскую работу в техникум общественного питания. Я там работала целый год по сов­местительству. Вообще, преподавать мне нравилось, к тому же платили намного больше, чем в поликлинике. И мной все были довольны. И когда год закончился, мне предложили перейти туда на постоянную работу. Мне пели такие дифирамбы, так меня просили. Приезжаю оформляться — меня встречает замдиректора, обнимает: «Ой, наша Мария Семеновна приехала!» — по паспорту я Мария, а не Муся. Заполняю анкету, она с ней уходит к директору и исчезает. И нет ее, и нет ее, и нет… А я сижу у нее в кабинете и жду. Это ее длительное отсутствие мне показалось очень странным. Наконец, она возвращается и говорит: «Вы знаете, Мария Семеновна, нам только что звонили из министерства, они предлагают свою кандидатуру. Мы, конечно, будем отстаивать, и как только все у нас выяснится, мы вам позвоним». Ну, я сразу, конечно, сообразила, в чем тут дело. И мне бы ей сказать, что мне все понятно. Но я почему-то не сказала — она была ко мне такой внимательной… Конечно, так было не только со мной. Евреев тогда очень плохо брали. Этот антисемитизм шел изнутри людей и одобрялся сверху.

Потом я работала в поликлиниках, а в 1975 году вернулась в нотариат и одно­временно преподавала в медицинском училище. Вообще, юристам было трудно устроиться — было очень большое перепроизводство. Не случайно закрыли наш институт и соединили его с юрфаком МГУ. Очень многие, кто заканчивал позже меня, вообще остались без работы.

А сейчас я живу обыкновенно. По-прежнему люблю много ходить, читать, путеше­ствовать, люблю свою работу — в последние десятилетия я работаю юристом в женской консультации и в доме ребенка. У меня очень хорошая семья: дети, внуки, правнучка. Я радуюсь их успехам, много с ними общаюсь. Они мне помогают, а я им.

 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter