Атлас
Войти  

Также по теме

Мария Кошлакова


  • 5012

фотография: Алексей Кузьмичев

«Отойди от зла и сотвори благо» — я, девочка-пионерка, иду наравне со всеми. Как же мне понять эти слова? Пытаюсь осмыслить — нужно уклоняться от зла и делать добро. Любимые папины строки. Псалтырь, 36—27. «Мария, надо работать, души не послухаючи». А я снова не понимаю: что значит «души не послухаючи»? «Забудь себя и все отдай труду», — объясняет мама. Эти слова изменили всю мою жизнь.

Будучи маленькой, я никогда и не задумывалась, что живу среди старообрядцев. У Солженицына в повести «Россия в обвале» есть строки о старообрядцах: «…долго, устойчиво исконный русский характер сохраняется в обособленной среде старообрядцев — их вы не упрекнете ни в распущенности, ни в разврате, ни в лени». Больше таких людей я нигде не встречала: свет в глазах, в каждом уголочке лица — доброта и приветливость.

Помню, приходила в дом к родным на Пасху. Эти добрые люди подводили меня за ручку к целой горке цветных яиц, и откуда они только в то время брали такие краски? Мне на всю жизнь запомнилась эта мозаика из искусно крашенных яиц. Возьму подол своего цветного платьица и складываю в него яички. А взрослые меня балуют, подговаривают: «Ну бери какие хочешь, какие нравятся! А вот это, погляди, какая красота, желтенькое, как цыпленочек!»


C мужем Константином, станция Тахтамыгда

Наш город образовал старообрядец Клинцов, когда это было в точности, я не знаю. При царе в городе функционировало 7 тонкосуконных текстильных фабрик, вырабатывавших такое сукно, которое и Манчестеру не снилось. Наши фабриканты получали за него в Англии золотые медали. Старообрядцы на протяжении всей истории преследовались властью как инакомыслящие. Ни правые, ни левые убеждения никогда не нравились монархам, потому что и те и другие несли России революцию. После того как кончились Рюриковичи и начались Романовы, старообрядцы оставались на прежних позициях. Когда на Руси настало рабство, у них не было крепостного права. Ни в одной стране такого не было, чтобы свой коренной народ-победитель, справившийся и со шведами, и с немцами, и с монголами, стал влачить такое жалкое существование. Крепостное право изменило Русь. Вот двуперстный крест отменить, трехперстным нужно креститься, говорил Никон. Разве в персте дело? Старообрядцы были очень свободолюбивы. Гонимые, они завязывали узелки, брали ребят на руки и уходили в леса. Я всей душой люблю все старинное, старообрядческое. Там истина, там любовь к человеку и милосердие.

Мы всей семьей жили в большом доме. До моего рождения папа со старшим братом Семеном купили целый квартал бывшей фабрикантки Гусевой, которую у нас в городе звали Гусихой. Один из домов был ничего, а, может быть, это папа с дядей Семеном привели его в порядок. В нем я и родилась. Точный адрес — город Клинцы, Большая улица, дом №14. Остальные Гусихины дома моя семья отдала евреям, которые когда-то бежа­ли в Россию из Галиции, Польши. Дом цирюльника Френкеля наравне с нашим домом, длинный и просторный. Френ­кель занимался парикмахерством, и ему было так удобно — устроить свой салон на главной улице. Он любил моего отца как родного брата. Папа у него бесплатно и стригся, и брился. Парикмахерская Френкеля тем временем стала настоя­щим салоном, известным на весь город. В другом доме жила Бася. Фамилии ее я не помню. Мама была с ней очень дружна. В следующем доме жили Селицкие, сапожники, дальше — Бубновы. Глава семьи Бубновых, дядя Шалом, был стекольщиком. «Мурочка, если ты вый­дешь замуж за русского, то сделаешь самую большую глупость», — говорила мне тетя Роза, жена дяди Шалома. Папа со всех с них за аренду, может быть, три копейки брал.

Доброе дело и благотворительность стояли в нашей среде на первом месте. Может быть, потому что старообрядцы сами были когда-то гонимы и испытали великое горе. Так же делали добро Третьяковы, которые накопили несравнен­ную коллекцию картин и подарили ее людям и всей России, или Савва Морозов, построивший на свои деньги МХАТ и много учебных заведений. Родные Варвары Семеновны, моей бабушки по маме, каждый праздник, на Пасху ли, Троицу ли, запрягали лошадей, нагружали повозки едой, баранки-калачи, то-другое, и ехали с гостинцами в тюрьмы.

Отец с братом Семеном работали с 12 лет. Что они делали? С отрочества пропадали в кузнице, учились ковать совки, кочережки, в общем, все необходимое для печек. И потом, став настоящими мастерами, какие же они ковали решетки! В семье дяди Семена родился первенец, дочка Любочка. И папочка ей такую кроватку выковал, ну царскую! А еще папа был механиком, мог и слесарничать. Ничего из его рук не выпадет — за все в ответе голова! Братья дружили, не было у них никакого раздора. Любили и по-доброму журили младшего брата Ивана, называя его поскребышем, потому что матушка его поздно родила. Бабушка моя по папе, Ирина Саввишна! Иринушка, Саввишна… Какое сочетание мягкое, как вишенка! Еще ничего не зная о жизни, но чувствуя ее большую доброту, я удирала к ней без спроса. Между землей и воротами — зазор, который закладывался доской, чтобы куры не выбегали. А я, трехгодовалой девчушкой, отодвигала досочку, в одних беленьких панталончиках с кружавчиками неслась по правой стороне с одного конца Большой улицы на дру­гой. Бегу мимо белых лавочек и пестрых шапок бело-синих колокольчиков, прозванных в народе «жених и невеста». Моя бабушка жила напротив Городско­го сада. А вот как перейти эту улицу? Машин нет, они появились только перед войной, но извозчики и пролетки мчались мимо трехлетней девочки с бешеной скоростью. Как-то перебегала, и прямиком к бабушке. Родители меня хватятся. Речка рядом, значит, утонула. Вплоть до пожарных доходило. Вызывали их, баграми шарили напротив нашего дома, такой был переполох. Но никогда не наказывали. А мы с бабушкой идем в яблоневый сад. «Бабушка!!!», — кричу, а она мне: «Аинька!» — откликается. Это «аинька» — музыка. А если зимой прибегу к милой бабушке Иринушке, замерзну, хлопает меня по щечкам, целует, а в глазах море любви и доброты.

И у нас в доме часто бывали гости. Матушка, Анна Николаевна Ирошникова, ставила самовар, водки у нас в доме не было, выставляла на стол разные варенья, пекла с душой какие-то коржи. Сваха приходила, забыла, как ее звали, очень жаль, она у нас была знаменита на весь город, всюду была вхожа, разумница, всех сватала. Старообрядцы терпеть не могли разводов и никогда не женились на православных — гены будут другие. Обида! Помнили зло, когда православные корили их: «Вон он, крестится двуперстным крестом!» Скажи, пожалуйста, какое преступление! Дядя Семен, папин старший брат, чтобы найти жену-старообрядку, объездил пол-России.

В школу я пошла очень рано и все годы очень хорошо училась. Папа научил меня в 5 лет читать, и я, как козочка, без точек и запятых, ничего не понимая, барабанила ему текст из газет. Мама учила со мной Некрасова, Пушкина. Особенно в память врезался Некрасов: «Детям больным и страдающим, радости в жизни не знающим», это «щим, щим, щим» — мне это не очень—то нравилось. У папы все чер­даки были заполнены старинными газетами, журналами. Он до революции выписывал очень много литературы и все аккуратно складывал на чердаки Гусиховых домов. Я в них копалась, копалась, однажды развернула — а там царская семья, фотография в красках. Обомлела — Николай II, Александра, царевич Алексей и их прекрасные дочери. Красота какая!


Мария Кошлакова (в центре) со школьными подругами

В 1933 году в Германии к власти пришел Гитлер, но в стране было много сторонников коммунизма, которых, естественно, жестоко преследовали и уничтожали. Ну и какой-то коммунист, Дейграф его фамилия, с огромной семьей, чуть ли не 13 детей, понимал, какая их всех ждет участь, оставил родину и отправился искать убежища в Советском Союзе. После польско-русской границы они ехали на повозке. 1933 год, Украина гибнет от голода, начался каннибализм, озверевшие от голода люди ели младенцев, которые едва трепыхали. По дороге один за другим умирали дети Дейграфа, а потом и он сам с супругой. До Клинцов из их большой семьи доехали всего трое — Эмма, Иоганн и Сельма. Клинцы — русский город, который граничил и с Украиной, и с Белоруссией, поэтому нас относили то к Украине, приписывая к Черниговской губернии, то к Орловской области, то к Брянской или Смоленской. И вот к нам в начальную школу приводят одну из дочерей Дейграфа, Сельму. Лидия Густавовна Габерман, заведующая начальной школой, тоже немка, обрусевшая, почему-то посадила ее со мной. У меня сердце разрывалось: девочка моего возраста целыми днями плакала. И все время приговаривала: «Мути, мути, мути, мути». А я не знаю, что такое «мути», муть какая-то. А это «мамочка» по-немецки. Mutter. Не зная ее языка, ничего не ведая о тех горестях, которые ей довелось пережить, я почувствовала в этом ребенке трагедию. Я, такая же как она, 9-летняя, откликнулась на чужое горе. А у нас в Клинцах тоже страшный голод, по улицам ходят опухшие люди. Идем с папой, а его спрашиваю: «Папочка, почему у многих такие распухшие ноги?» Люди не могли обуться, отдельно привязывали веревками подошвы к ступням. Папа особенно не распространялся. С нами вообще не говорили на полити­ческие или религиозные темы, у нас в семье болтливости не было, это свойство старообрядцев. Помню, что, как только я повзрослела и вступила в комсомол, и у нас дома стали происходить комсомольские сходки, папа вынес из дома на чердак все иконы и иконостас. У нас были старинные иконы, еще какого века. Может, и Рублев был, а может быть, и Дионисий или Ушаков. Как сияли эти иконы в дивных окладах — что не нужно было никакого дизайна.

Благодаря тому что папочка был связан с крестьянами деревни, нам всем едва-едва, но хватало покушать. В тот голодный год и много лет подряд нам помогал крестьянин Ефрем, отменный труженик и хозяйственник. У него неподалеку от Клинцов был большой хутор, потом семью раскулачили, согнали, и они не вернулись. А в то страшное время он наскребет по сусекам какой-то муки и везет к нам. Вокруг Клинцов было много православных деревень, очень близко, 5—7 километров, и крестьяне приходили в наш город пешком. Несли все, что имели, чтобы выручить какую-нибудь копеечку, купить мыла, керосина. И вот мама в печке напечет хлеба. Наша печь вся в изразцах, ее складывали такие художники-старообрядцы, высочайшего класса специалисты. Мой папа не был печником. Зато в семье жены папиного младшего брата Ивана все мужчины, Филарет, Лазарь, были печниками, да такими, что каждая их печь могла песни петь.

Мы с Сельмой подружились. У меня было только одно, что я не могла выносить ее слез. И я понимала трагедию этого ребенка. Ее приютила русская бездетная семья. Впоследствии, когда жена умерла, муж не смог воспитывать девочку один, Сельма поселилась в общежитии и была вынуждена пойти куда-то прислуживать. Кончила 7 классов и пошла учиться в медицинский техникум. Накануне войны она стала медсестрой и воевала на стороне русских.

20 июня 1941 года, по окончанию десятилетки, я получила золотой аттестат, написала поэму «Юность», полную надежд и мечтаний:

Когда силы кипят молодые

В наших юных сердцах.

Когда годы летят золотые,

Когда счастье держим в руках.

Я хочу, чтобы клятву вы дали,

Трем словам никогда не изменить.

Чтоб как солнце они вам сияли:

ЛЮБИТЬ, ДРУЖИТЬ, ТВОРИТЬ.

А 22 июня началась война.


Константин Кошлаков с армейскими товарищами, крепость Брест-Литовск

С первого дня войны с подругой Фаней Колтуновой мы втайне от родителей ходили в военкомат к начальнику. Он приходит к девяти, а мы уже там, уже сидим. Он к нам обращается: «Девушки, сколько вам лет? У меня 18-летних призывного возраста уже полно, целые списки. Некуда мне вас отправить!» Я спешила добровольцем на фронт, не зная, что папочка находится на смертном одре. Думала, мы немцев разобьем быстро, «могучим ударом, малой кровью», как пелось в одной песне. Папа сказал только: «Ты приезжай скорее, а то меня не застанешь». Я, грешница, перешагнула через мамочку, которая упала в обморок, подумала, она нарочно остановить меня хочет, притворяется. Одна наша соседка, Марья Исаковна Сандлер, часто падала в обмороки, особенно если поссорится со своим Сандлером. Кто-то бежал за валерьяной, водой, а я видела, как Марья Исаковна, как только все разбегутся, открывает один глаз. С тех пор я перестала верить в обмороки. Как мне было понять маму, откуда знать, что такое отправлять дочь на войну? Не могла поверить и в то, что близка папина смерть…

6 июля я ухожу на фронт. Как мне казалось. Но это был не фронт, мы рыли противотанковые рвы, окопы под Смоленском. Уже в августе нас быстро распустили: «Бегите кто куда». И мы в угольных вагонах ехали в Орел. Я была вся чер­ная: и лицо, и руки — негр и больше ­ничего. Начальник строительства Борис Васильевич Белобородов меня заметил: я несколько дней ходила босиком, мои туфли засыпали во время рытья окопов. Мы работали день и ночь, рыли при луне. Спали в шалашах из елок. И вот через пару дней Борис Васильевич привозит мне какие-то христосики — подошвы, перетянутые ремешками, которые впереди перехлестываются крестиком. Ну, Слава богу, хоть такие. Работали, души не послухаючи, как мама говаривала. Из Орла ехали на родную клинцовскую землю в товарном вагоне вместе с лошадьми. Запах — мы им пропитались: где-то их копыта, а где-то здесь мы. Выскочили из поезда, бросились целовать нашу родную клинцовскую землю. Думали, рванем по родительским домам, а не тут-то было, комендантский час. Утро, 18 августа, немцы в наш город еще не вступили, но были уже на подходе.

Днем того же дня отец Фани почувствовал опасность, погрузил мешки со скарбом, всю свою семью, и они покинули Клинцы. Ему, заслуженному коммунисту, город выделил грузовик, иные евреи спасались на повозках. Помню их бабушку, которая соблюдала все еврейские праздники. Если мы с Фаней шли к раввину и несли курицу, то по дороге туда я еще могла нести курицу, потому что она не была освящена, а обратно — боже упаси! «Бабушка не велела тебе давать», — говорила мне подруга. До сих пор не знаю, почему так вышло, но в тот день Фаня не забежала к нам попрощаться, может быть, родители запретили, боялись, что всем мест в грузовике не хва­тит, нагрузились доверху, сами сидели на вещах. Мы встретились уже потом в Ленинграде, когда я приехала туда на практику. Остановилась у нее. После немецких и советских лагерей в 31 год, в 1956-м, у меня хватило духу податься в институт, но это благодаря тому, что у меня был золотой аттестат.

Ночью 18 августа 1941 года Клинцы были оккупированы немцами. Они очень быстро дошли до нас. Шли напролом, не обращая внимания ни на кого. Они же были на танкетках, пешком не передвигались. Не могу не сказать, что немцы — прекрасные организаторы. Они открыли все суконные фабрики бывших русских фабрикантов, кожевенный завод «Красный гигант», обувную фабрику, при них заработали кинотеатр, библиотеки, бани. Но на нас, простых горожан, они внимания не обращали. Никто не ходил с обысками, крестьянам дали землю, пашите, сколько хватит сил. Воинские части ушли далеко вперед, в Клинцах остались только хозяйственные — комендатуры. Помню вышколенное немецкое офицерство и особенно юристов. Были среди них и светлые умы вроде доктора Зельтера, который тогда, в 1942-м, когда немцы победоносно шли по России, высказал такую крамольную мысль: «Эта война для Германии кончится печально». Или образованные, великодушные доктор фон Марлингауз, юрист, и гауптман Гольке. Я встретилась с ними в комендатуре, где некоторое время работала на выдаче пропусков. Регина Моисеевна, старший переводчик 7-го отдела, подкинула немцам идею на период летних каникул в школе взять на выдачу пропусков эту молодую учительницу, то есть меня. Впоследствии она мне объяснила, что пропуска можно передавать партизанам, они же действующие, с печатями комендатуры. Так мы с ней познакомились и крепко сдружились. Эти добрые люди, доктор фон Марлингауз и Гольке, Регину Моисеевну, еврейку, вызволяли из-под ареста. Они по-человечески просто пошли навстречу. Регина была арестована немцами три раза. Фамилию она носила русскую, Склярова или Шклярова. Я так привязалась к этой молодой женщине с нелегкой судьбой, что ходила к немцам просить за нее. К этому времени я уже знала к ним дорожку, ранее был арестован дядя Яша, папа Танечки Бурлаковой. И оба раза эти гуманные люди откликнулись: вызволили и дядю Яшу, а затем и Регину. Да, Регина Моисеевна сыграла в моей жизни судьбоносную роль… А вот простые фрицы часто были необразованны: «Чайковский? Чайковский немецкий композитор!» — и не втемяшишь им ничего.

Из Суража в оккупированные Клинцы за медикаментами приехал доктор, хирург Кошлаков, Константин Васильевич, мой будущий муж Костя. Немцы уполномочили его получить перевязочный материал и лекарства. В Сураже, в одной из церквей, немцы устроили что-то вроде госпиталя и свозили туда всех раненых военнопленных, в числе которых был и Константин. Его освободили от плена, не угнали в эшелонах, а как специалиста оставили работать. Здесь, в Клинцах, он впервые встречает меня, и что-то его поражает во мне. Через Таню Лобанову, мою одноклассницу, он передает записку: «Я не могу не сказать, что вы восхитительно прекрасны. Я хотел бы быть с вами знакомым. Если ваше сердце занято, то я уйду в сторону». И назначает свидание: дом советов, возле часов, как обыкновенно. Мамочка увидела эту записочку: «Кто это тебе так хорошо написал?» — и уговаривает меня пойти. Я сопротивляюсь: оставь, мама, эти глупые заботы. Я ей не говорила о нашей договоренности с Танечкой Бурлаковой. Мы поклялись друг другу, что в войну, пока льется кровь наших родных, братьев, нечего и думать о делах любовных. Танин брат Вася на фронте, мой старший — Ленечка — тоже. Нам казалось, что мы просто не имеем на это права. Леню призвали в армию еще из института, в 1939-м. В первых же боях он был ранен, да так, что ослеп. После ранения он попал в госпиталь, бросался со второго этажа, чтобы не жить слепым. Но мама его вымолила: мы ничего не знали о его судьбе, она стояла на коленях у иконы и молилась…

И все-таки на ту назначенную встречу я пошла. И вот часы точно показали время, Кости нет. Я повертелась, подождала минут пять, не больше, поворачиваюсь — и назад. Вдруг слышу за собой шаги и оклик: «Маруся!» Меня никто никогда прежде в жизни не называл Марусей. Еврей Анис, живший в одном из наших домов, еще в детстве прозвал меня Мурой и Мурочкой, с тех пор так оно и пошло. А тут я слышу новое для себя «Маруся». И вот Костя поравнялся со мной, дарит свой первый подарок — картину, им написанную. Он прекрасно рисовал. Это был человек, одаренный во всех отношениях. Например, он специально освоил скрипку, сложнейший музыкальный инструмент, просто для того чтобы упражнять пальцы для работы с мельчайшими сосудами. Все к одной цели — хирургия. С того дня Костя больше года терпеливо ходил к нам в дом, добивался меня. Придет, сядет с мамой на лежанку, беседует. Мама полюбила его как родного сына. А я пряталась. Я ничего не хотела. Не потому, что он был мне противен, а потому, что шла война. Он был велико­душен, порядочен, я это видела, он был талантлив, я это чувствовала, и потом, он был патриотом России. Он тогда рассказывал маме, как проехал всю Россию и видел мощь нашей страны. Он был убежден в том, что мы все выдержим и немец нас не согнет. Какой это был для меня бальзам! В эти периоды я так его любила. Но и обижала много. В кинотеатре шел чудесный фильм с французской актрисой Симоной Синьоре «Путь к свободе». Мы с Таней решили пойти — кому мы дали слово, кому и что мы должны? Подумаешь, свидание. Костя шел по другой стороне улицы, чтобы выяснить, куда это я направилась вместо встречи с ним. Я его и в голове не держала.


Студент медицинского Константин ­Кошлаков до знакомства с Марией

С первого месяца оккупации при немцах работали все структуры, и загсы в том числе. Покойников тоже оформляли по закону. Папочка умер уже при немцах, в ночь с 15 на 16 сентября 1941 года. Мы хоронили его по старообрядческим традициям. Гроб несут на руках, через плечи перекинуты специальные длинные полотенца, которыми захватывают гроб в трех местах. Кто-то несет две табуретки, кладбище далеко. Впереди процессии идет мальчик с небольшой иконкой в окладе, а позади всех — священник с кадилом. Возле дома советов мы остановились передохнуть. Мимо нашей скорбной ­процессии марширует немецкая рота. В тот день я в первый раз с момента ­оккупации увидела немцев. С августа, как они вступили в наш город, я не показывалась на улицу. Идут, орут песню «Лили Марлен», подтянутые, впереди офицер в белых перчатках. Вышколенная нация, чистая, необыкновенно органи­зованная, но жесточайшая, я считаю. И вдруг по команде офицера выстраиваются в шеренгу, замолкают и отдают честь покойнику.

В период оккупации с 18 августа 1941-го до момента, как нас немцы посадили в тюрьму, я преподавала немецкий язык в 5—7-х классах. 11 апреля 1943 года мы с Костей поженились. Когда 6 июля, меньше чем через 3 месяца после регистрации, нас арестовали, я была уже на втором месяце беременности. Регину арестовали первой. Ее охватило отчаяние, она почувствовала, что в третий раз ей уже не выбраться, и сообразила, что можно выдать меня за главаря антинемецкой организации. Она понимала, за такое разоблачение немцы сразу ухватятся. Рассчитывала, что пока она будет проходить по делу в качестве свидетельницы, оттянет момент своей неминуемой гибели.

Это была, конечно, выдумка, какой я главарь. Но настоящей правды она не выдала. Если бы она хотела по-настоящему предать, она могла бы рассказать правду о связи Кости с партизанами. Но этого она не сделала. Я понимаю, ­Регине нужно было выжить. Я до сих пор в затруднении, чтобы судить ее. Известный факт, евреев расстреливали. Что со мной делалось, когда из соседнего ­Банного поселка были слышны автоматные очереди. Я забиралась под одеяло и закрывала голову подушкой. Потом выпустила листовки «Звери», а братик Вовочка их разбросал. Вот и все наше сопротивление.

Вместе с нами как сообщников арестовали Таню Буракову и Валю, мою двоюродную сестру. Вели следствие. В немецкой тюрьме голод был жуткий, я — беременная, на одной кофейной гуще, искусала себе все руки до крови. В той тюрьме немцы тоже сидели, кто за что: может быть, за драку, воровство или дезертирство, кто их знает. Заключенных немцев поили кофе, а нам доставалась гуща. Правда, и она нам не была положена, это самовольно немец-повар так нас «баловал». Дважды ко мне приезжала мама, один раз чуть не погибла. Все-таки молодцы наши ребята-партизаны, минировали железную дорогу. Правда, немцы, зная об этом, перед поездом прицепляли две открытые платформы и на них везли людей. Первая платформа взорвалась, погибли все. Мамочка была на второй, доехала до нас с Костей с первой передачей. Конвоирами в нашей тюрьме работали русские ребята-парашютисты, попавшие в плен. Ночью открылась камера, входит охранник и приносит обыкновенный холщовый мешок с хлебом, еще какими-то продуктами и глиняным горшком. А в горшке — гречневая каша, привет от мамочки. Мы так наелись, чуть заворот кишок не случился.

На расстрел вывозили дважды в неделю, заставляли рыть себе могилы. Меня пугали: вызывали, но возвращали. У моей сокамерницы сидел родной брат. Вот его вывели на улицу. Она видит брата в глазок и кричит: «Сашенька, надень шап­ку», а немцы ей отвечают: «Шапка ему не понадобится».

С Костей мы не встречались в немецкой тюрьме ни разу. Однажды только его посадили в коридоре напротив помещения, в котором меня избивали во время допроса. «Я не мог слышать крики измученной палачами Марийки», — рассказывал он мне потом. Трое мужиков били меня, беременную, на бетонном полу палками, обвитыми проволокой, платье разорвали в клочья. Чтобы увидеть тело молодое и чтобы побольнее было. В камеру толкнули со связанными руками, и моя сестра Валя только зубами смогла развязать кожаные узлы.

В конце зимы 1944-го, перед наступлением наших войск, немцы эвакуируют гомельскую тюрьму, близится освобождение. Нас с Костей оставили в живых. И Регина пережила немецкий лагерь. Она была настолько умна и хитра, выдала себя за караимку. Караимы — это евреи, которые приняли когда-то крещение, еще в Крыму. Немцы знали об этом и относились к таким евреям снисходительно. Регина сама о себе говорила точно: «У меня такая голова, какую редко кто сейчас носит».


Во время заключения в ГУЛАГе

И вот нас погрузили в товарные вагоны и покатили в один из концлагерей. Лежали мы друг над другом в четыре яруса: пол и три доски. С Костей мне лечь не разрешили. Мы же die Schweine, свиньи, Untermenschen, низшие люди. Полвагона отведено под заключенных, а вторая половина до самого потолка забита конфискованной одеждой. Немцы отбирали, что им нравилось, мало ли чего там было ценного. Когда поезд останавливался, нам приносили ведро жидкого супа, а там прокисшая пена бурлит, шипит. С какими бешеными глазами заключенные прорывались к этому ведру. У нас не было ни мисок, ни тарелок: у кого банка консервная, у кого черепок.

Так мы доехали до границы с Польшей. Костенька заболел менингитом, а здесь проверка, они не хотели пропускать на свою территорию никакой заразы. Было принято решение снять Костю с поезда, а меня отправить дальше через границу. Лежит мой муж, в некогда белом свитере, который стал за время болезни черным, как земля. Я как брошусь из вагона, распростерла объятия, обняла его. Откуда только во мне силы нашлись, ­чтобы так его обхватить? Мужики пытаются меня рвать, а Боженька будто бы нас с Костей склеил. И тогда они нас обоих обратно погрузили в вагон. Костя потерял сознание, лежит между нарами распластанный, умирает. Не­взирая ни на какой конвой, я к нему на коленки встала, нагнулась, зову. Вижу, потерял сознание. Щиплю его, выворачиваю тело — не реагирует, ему не больно, он меня не слышит и ничего не чувствует. И вдруг на мое счастье вагон замедляет ход, это остановка… Открывается засов, конвой интересуется, долго ли будем стоять, а я, несмотря на опасность, прорываюсь между ними — и вниз. По общим правилам это побег, да? А мне плевать. Я ищу красный крест, который во всем мире один для всех. Глазами по этой стороне — нету. Вижу спасительный знак на той стороне, а на путях стоят один за другим составы. Я, беременная, подползаю под наш поезд, живот волочится по шпалам. Следующий промежуток, снова эшелон, снова пролезаю. И так, не помню, три-четыре эшелона. Вбегаю в помещение с красным крестом и давай лепетать по-немецки. «Умирает, умирает врач, берите шприц, камфару, адреналин», — диктую. Немец растерялся, отвечает, мол, не положено, я всего лишь фельдшер, младший персонал. А я умоляю его: ради бога, спасите нас! За мной конвой, думали, побег. Но в меня не стреляли, дали мне возможность спасти мужа. И вот сдался фельдшер, взял все, что нужно, и вместе со мной обратно, к нашему поезду, под вагонами. Слава богу, добежали. Наклонился над Костей, озвучил диагноз: «Может быть, у него тропическая малярия». И потом обратился ко мне по-немецки: «Уважаемая госпожа, он будет жить». Gnedige Frau! Уважаемая! Я готова была целовать ему руки. Этот безымянный фельдшер сделал все, что нужно, и ушел из нашей жизни навсегда. Вот бы узнать, кто он такой? Среди немцев мне встречались хорошие люди…

Не горюю по себе ни капельки. Как Бог распорядился: меня оставил жить до 86, а Костеньку забрал в 31 год. С Региной мы расстались в Мозерской тюрьме, а после тюрьмы — где искать следы? Больше в этой жизни мы никогда не встречались.

В марте 1944-го меня поместили в больницу в Бресте. Там родилась Ира, еще при немцах. Начались бомбежки, наши выбивали врагов. Ирка длинная-длинная и орет день и ночь от голода. И я измучена. Немецкая тюрьма меня разрушила: я трогала зуб, а он будто бы кусковой сахар, напиленный, под пальцами рассыпается. Мы поселились на хуторе в 18 км от Бреста. Каждый день Костя стал работать хирургом в городской больнице Брест-Литовска и ходил пешком на работу до города и обратно. Коллеги-доктора звали его работать во Францию. Он спрашивает меня: «Поедем?» «Не могу, — отвечаю. — Я так хочу видеть маму…» Когда Брест освободили, сколько писем шло Косте, этих желтых треугольников со штампами воинских частей! Писали со всей России, писали его Суражские, с кем он был в плену, кого поставил на ноги, кого отправил в партизанский отряд, спасая от плена. Эти письма хранятся у меня до сих пор.


Мария Кошлакова (верхний ряд справа) со старшей дочерью Ириной, мамой и внуками

На новый, 1945 год Костя поехал в Клинцы повидать мою маму, он же для нее был как родной сыночка. И тут же клинцовские стукачи докладывают в МГБ, мол, в город приехал бывший военнопленный, Кошлаков Константин. А мне в Брест отправляют телеграмму: «Мура (знают даже, как звали меня), выезжай немедленно, Костя тяжело заболел тифом. Выезд телеграфируй, буду встречать. Мама». Я сразу поняла — не мамин слог. Значит, беда стряслась. Звучит приговор, всего два слова: «Измена Родине». Зацепились за то, что обыкновенно немцы вербуют тех, кого оставляют живыми, а остальных расстреливают. Почему нас не тронули? Да, немцы Костю вербовали, на что он ответил, что он как врач верен только клятве Гиппократа. Русский следователь Соколов, который его у немцев вербовал, удивлялся: «Чем же вам родина советская так дорога? Я сидел в советском лагере до войны, лизал стены, воды не давали». Обида лютая на свою родину толкнула этого человека служить врагу. Объяснения, почему нас с Костей оставили в живых, не находилось. К делу не приобщили, что у Кости в плену была связь с нашими партизанами, он регулярно передавал им медикаменты. Несмотря на такие очевидные факты, ничего не помогло. МГБ никогда не писало правду: или откровенную ложь, или около — не то черную, не то белую, серенькую. Костя писал жалобы на неправильное ведение дела в Москву, в Верховный Совет. «Я вам всыплю песку за шкуру, получите у меня сто из ста возможных и с гаком», — говорил мне наш следователь и начальник МГБ Лазунов. Ненавидел нас с Костей. Я объявила голодовку на 9 дней, из Москвы вызывала прокурора. После немецкого лагеря я голода не боялась. Приехал. К нашему горю, Лазунов и этот прокурор оказались друзьями по партизанским делам. Костю арестовывают в начале января 1945 года, а меня 23 января, вслед за ним, война еще не закончилась. Январь стал трагическим для нас: Косте из лагеря уже не суждено было вернуться, я вернулась через 10 лет, после мук.

Ели баланду из силоса. Обыкновен­но выгребают силос и дают коровкам, а так выгребали и давали нам. Я помню, со мной сидела балерина из Питера Екатерина Витальевна Богенская. Обед, едим баланду. На ее ложке лист капустный — зеленый, длинный, дурно пахнет. И дрожит ее рука с ложкой: мучилась, бедненькая, от голода. Так выживал народ-победитель.

Костя в ГУЛАГе как врач был почти сразу расконвоирован, свободно ходил к больным и вольным. Вел деловую переписку с Москвой, писал научную работу. Его как талантливейшего доктора приглашают делать доклад на тему, которой он занимался: «Реакция астматической стойкости эритроцитов». Пишут профессора Ефремов, Черкес, Владас. У Третьего отделения — злоба, зависть. Может быть, это и не так, но мне так кажется.

Очень скоро хирург Кошлаков был нарасхват — громадный Хабаровский округ, со всех концов люди прознали о талантливейшем хирурге. И со всех городков, со всех областей присылают больных на станцию Тахтамыгда между Читой и Хабаровском. Он вторгался и в сердце, и в легкие, и в мозг, последняя его операция перед смертью — глубинная опухоль мозга, очень тяжелая, длилась много часов. Выжил больной, вольный, начальник Центрального ремонтного завода. Шел за гробом Кости, не помня себя от горя. Перевод с местного «тахта мыгда» — беги от смерти.

Здесь, в ГУЛАГе, 4 ноября 1946-го я родила вторую дочку, Лорочку, Иру в это время воспитывала в Клинцах моя мама. После рождения второй доченьки я немного пригорюнилась, хотела сына Сережку, Сергея Константиновича. В палату пришел Костя, поздравил меня, а я уворачиваюсь от его ласк и поцелуев. Заметил мою грусть, взял дочурку на руки и говорит: «Ты знаешь, у нее атавизм: ушки, раковинки как папиросная бумага висят, не загибаются. Давай возьмем лейкопластырь, завернем ушки трубочкой и приклеим». Я сразу насторожилась: что же я такое родила? Поверила ему на полном серьезе. А потом, когда поняла, что он так шутит, чтобы меня развеселить, рассмеялась. Примирилась, взяла на руки Лорочку и радуюсь, что с ней все в порядке.

Я сидела в женском бараке, от мужа отдельно. На первых порах передавала ему Лорочку через колючую проволоку: становилась одна заключенная, потом ей на спину вторая, и меня третьей туда вместе с дочкой. Через высоченный забор, со своей женской зоны передавала мужу маленький бесценный сверточек. Лора у него наиграется на столике, он ей гимнастику сделает, нарисует ее портрет или сфотографирует… Есть даже фотографии, как уж он умудрился достать фотоаппарат — видимо, просил кого-то заранее. С Костей мы встречались урывками, редкий вахтер помогал нашим свиданиям.


С внучкой Марией на даче

В лагере Костя заболевает, у него обостряется аппендицит. Делать операции ему трудно, потому что все время нужно стоять. А аппендицит ноет и ноет, мешает ему работать. Он об этом заявил начальнику санчасти. Тот Костю очень ценил, срочно вызвал доктора. Помню этого доброго человека, подойдет ко мне, я кормлю Лору, возьмет за плечи и говорит о Косте: «Золотой самородок вы держите в руках». Оперировать Костю приехал вольный врач Лежнев. Я в это время была переведена в сельскохозяйственный лагерь для матерей, и меня рядом с Костей не было. Как мне позже объяснили — эмболия, закупорка сосудов то ли легких, то ли сердца. При операциях на аппендицитах есть статистика смертности в таких случаях — 3%. В 31 год, в 1947 году Кости не стало. Через два года после ареста и заключения. Мне 23 года. Одной дочке 3 года, другой — 9 месяцев. Я чуть не умерла от горя, жить не хотелось, Лора спасла. Через три года после смерти Кости мамочка и Лору забрала к себе.

Всего за 10 лет я переменила 25 разных лагерей. В нескольких лагерях со мной сидела Линда Кильвиц, помощник премьер-министра Эстонии. Умница. Рассказывала, что жена премьер-министра Эстонии была дочерью кузнеца. Помню слова Линды: «Никогда не курите на улице. Когда освободитесь, если будете курить, делайте это дома, но ни в коем случае не ходите по улице с сигаретой в руке». Я переживала за нее: «Линда, что вы ходите в ботинках? Тяжелых, страшных ботинках!» А она отвечает: «Через тернии к звездам!» И рубище лагерное носила вместе со всеми.

На политические темы мы с ней не говорили. Кто сидел в наших лагерях, никто о себе ничего не рассказывал, не было принято бередить прошлое. Понятно, что большинство дел сфабриковано, и люди сидели ни за что. А кто сидел за дело, чего в этом разбираться.

Вокруг меня было много хороших людей. Когда-то нас и вольные нанимали, например, со слюдяной фабрики. Лагерю платили за наш труд деньги, из которых мы, конечно, не видели ни копейки. Гонят нас от бараков до фабрики километров десять. Шаг влево, шаг вправо, конвой применяет оружие без предупреждения. Зима, день короткий, поднимали в 4 утра. Темень, нас выводили рано. И кому-то из конвоиров надоела эта жизнь. Он думал, что придет в армию, будет учиться военному делу, хоть машину водить, а тут заключенных гонят, еще и женщин. Конвой был прекрасно одет, сыт, но надоело! И вот этот не известный никому человек берет автомат и по всей группе женщин-заключенных пускает очередь. Визг, крик, стоны, кровь. Кто на ногах, того отогнали, кто упал, тот остался. А нас дальше погнали. Когда шли назад, видели кровь, снегом, пургой за целый день не прикрытую.

На слюдяной фабрике сидишь за столом, перед тобой слюдяной комок, глыба. И женщины щипали, ножом отслаивали породу. Семерка, шесть с половиной, пять, контролеры измеряли толщину. Если умирали женщины и делали вскрытие, то все внутренние органы — и легкие, и сердце — блестели, потому что когда щиплют, летят осколочки, пыль слюдяная. В этот период как раз меня пытался вербовать оперуполномочен­ный. КГБ вербовало себе агентов, которые должны были доносить информа­цию об обстановке среди заключенных. Если ты высказался против чего-то, просто сказал, не то что сделал, стукачи тут же докладывали, это же их пища была, кормление. Оперуполномочен­ный запугивал меня, мол, если я не за­вербуюсь, завтра пойду на лесоповал. Я отказалась: «О чем мне вам доносить? У нас нет привычки делиться друг с другом». «А вы так и сяк подойдите», — учил меня. «Я себя ненавидеть буду, буду за­сыпать, а мне будет казаться, что в меня вперились глаза людей, которых я заложила, — отвечаю. — Вы что! Или я буду вам докладывать, что кто-то закосил лишнюю тарелку баланды? Да пусть, на здоровье». «Тогда пойдете на лесо­повал». Так мы и расстались. Со слю­дой работали хотя бы в тепле, а на лесоповале… Лиственницы могучие, как дубы, валились и придавливали жен­щин. Крутится заключенная как волчок от боли и ушибов, какой-то веткой ее ударило сильно, умирает. На улице темпе­ратура ниже 50 градусов. Мы надевали намордники, прорезали в них щелки только для глаз и рта. Дышишь — пла­ток намокает, 56 градусов, прикасается к лицу, обжигает как пламя. Потом кожа начинает трескаться, из ран вылезает ткань, живое мясо, и сейчас же на морозе снова обугливается. Все лицо в черных струпьях.

Среди конвоиров были дикие люди, таджики, узбеки, их не разберешь. Сидят на вышках. Мы работаем на железной дороге, на строительстве великого БАМа. Когда рельсы проложены, шпалы положены, нужно делать насыпь. Рвали сопки, закладывался динамит, во все стороны летит порода. Ну а мы потом везем эти камни на тачках. Это тоже было в моем репертуаре.

Однажды, когда мы облицовывали ­откосы, я переступила запретку, запретную зону, условно огороженную колыш­ками. Они невысокие, можно и не рассмотреть, вот я и переступила случайно, на полшага. Почему? Ехала железнодорожная дрезина, самоуправляемая тележка, а мы таскаем дерн в ведрах руками на большие расстояния. Я и выскочила им навстречу, обратилась с просьбой дать нам дрезину на какое-то время. Когда эти вольные отошли, конвоир кричит мне с вышки: «Ложись» — значит, я нарушила. Только я стала опускаться на землю, и в этот момент пуля пролетела прямо над моей головой. Эту вышку с этим конвоиром заключенные-женщины чуть не свалили, как же они испугались за меня. С таким остервенением начали ее трясти. Этого человека потом из нашего лагеря перевели.


Дочери Ирина и Лора, 1950 год

Вышка на вышке, барак на бараке. Так уничтожать людей, своих собственных, гноить народ-победитель… Мы — не люди, мы — зулусы… Россия тогда погрязла в такую трясину, столько получилось извращенных людей благодаря этому почерку.

Из лагерей в родные Клинцы я вернулась в 1955-м. До войны мне здесь все виделось в розовом свете, я была очень юная и счастливая. Кое-кто меня еще помнил, кто радовался, а кто злорадствовал, как обычно. Несмотря на страшные годы, мне в то время искренне казалось, что я все преодолею, сверну горы.

«Никому не дам затмить лазоревые

дали,

мы мало прожили, но по годам

мы много горести узнали…»,

писала я одному родственнику.

Жизнь перекроена войною и лагерями так, что получать высшее образование я пошла только в 31. Отсидев как политическая, я даже со своей золотой медалью не могла подать документы в Московский университет. Пошла учиться в Московский технологический институт мясо-молочной промышленности, самый невинный. Думала, здесь меня не будут ковырять. Если бы! И сюда писали, мол, кого вы приняли в институт. Подавала документы в медицинский, как хотел Костя. Ночью не сплю: имею ли я право, столько лет мамочка с моими дочерьми, а я еще 6 лет буду учиться? Забрала документы. Ректор меня уговаривать начал, он не знал моей биографии. После Московского технологического по распределению попала в Брянск, устроилась работать на Брянский молочный комбинат. И снова — кто-то хочет на мне возвыситься, выслужиться. Так и до комбината дошло, что я сидела. КГБ давало указания директору Левкину не допускать меня до инженерных работ — пускай в мастерах ходит, и никаких высококвалифицированных должностей. Одно время меня назначили и.о. инженера. В то время на наш комбинат из Москвы приехал председатель Совнархоза Яковлев. Я выступаю на совещании с докладом. Подробно изложила, какое мы получаем сырье, в каких ужасных условиях на молочных фермах содержится скот, что из навоза видны одни рога. Про антисанитарию доложила, о том, что мы получаем молоко, которое киснет и пропадает. Дорог нет, молоковозы не могут прорваться с периферии до Брянска, вязнут. Одним словом, я ему подробную картину нарисовала. Яковлев пришел в ужас, а потом у нашего начальника спрашивает: «Кто такая женщина? Чего она у тебя в и.о. ходит? Она — настоящий инженер: логичный, толковый». А тот начал ему шептать: так и так — политическая.

Когда после института я уехала работать в Брянск, Ира осталась в Клинцах заканчивать 11-й класс, а Лора — от бабушки ко мне, устроила ее в Брянске в школу. Я мечтала, чтобы младшая дочь, от природы очень музыкально одаренная, свою жизнь связала с музыкой. С каким трудом я в свое время купила в Москве пианино «Лира»! Тетя Нюра, мамина сестра, год за ним охотилась. Помню, как катила его по платформе и просила помочь прохожих затолкнуть его в товарный вагон. Так у дочерей появился инструмент. Это пианино пришлось оставить в Клинцах. И вот уже после переезда в Брянск Лидия Георгиевна, преподавательница по музыке, мне говорит: «Бесполезно вашу дочь учить, нужно расставаться». А дело было только в том, что Лорочка не могла готовиться, у нее не было в Брянске инструмента. Я с Лидией Георгиевной по-женски поделилась, рассказала о своих несчастьях. А у нее у самой кто-то в семье сидел. И разом прекратились все претензии, они с Лорочкой подружились. Потом Лариса поступила учиться в музыкальное училище, Лидия Георгиевна ее подготовила. А ведь она на волоске сидела, жизнь по-другому могла пойти, которую в конечном счете Лора связала с музыкой, сама стала преподавателем по специальности.

Мой первый от роду настоящий полноценный отпуск я получила летом 1966-го. Горящая путевка, кто-то не поехал, и меня отправляют в санаторий союзного значения Дорохово. Питание паровое, индивидуальное, соответствующее лечение, внимание. Вечером записочка под дверью: «Завтра у вас тюбаж, будьте готовы». Утром в шесть приходит медсестра. Обедали и завтракали по-санаторному большой группой за овальным столом. И вот с одной стороны стола я, а с другой — Петр Константинович Туманов. Такой остроумный, находчивый оказался дядька, старше меня на 22 года. Ну мало ли хороших умных людей. Я и не думала ни одной клеточкой головы, что он станет моим супругом. И вдруг место его за столом пустует. Он приболел. Грустно так. Напротив сидит мужчина из Тулы, он мне и говорит: «Знаете, Туманов заболел, надо его навестить». Решили, что он купит больному свежих газет, как любят все мужчины, а я — ягод у бабушек. Пришли, навестили. Потом Петр Константинович стал выходить, и мы вместе фланировали. На мне было черное платье, Лора сшила. «Невеста-вдова», как в одном французском фильме. После дочь Петра Люся, навещавшая отца в санатории, мне рассказывала, что я ей при знакомстве показалась настоящей торфушкой.

В Москве Петр Константинович работал начальником отдела НИИ автопрома, а до этого вообще занимал министерскую должность — главный технолог Советского Союза по автомобильной промышленности. И можете себе представить, при этом не был членом партии! Это было возможным только потому, что его Лихачев очень любил. Лихачев был директором завода им. Сталина и очень уважал моего Петрушу. Отметил его и в 1936 году отправил учиться автомобильному делу в Америку, на завод Форда. А в войну Петр сам эвакуировал из Москвы весь Завод Лихачева, собирал по всему городу рабочих, буквально по одному. Рассказывал, что в октябре 1941-го Москва была пустая, все разбежались. Радио не говорит, Левитан не вещает — Москва готова к сдаче.

И вот кончился срок нашего с Петром пребывания в санатории. Ему дают машину. Он мне предлагает занять место рядом с ним. Но так как машина подъехала к его дому, то он, естественно, меня приглашает. Пока я ездила на вокзал за билетом в Брянск на ближайший поезд, он ждал меня, накрыл на стол, открыл шампанское. После ужина, уже на вокзальной платформе, предложил мне стать хозяйкой в его доме. Я ему не ответила ни да ни нет. Я откровенно призналась в том, что от себя не завишу, мне важно, как посмотрит на это Лора, с которой мы вместе жили в Брянске: «Вы знаете, мои дети много пережили. Если вам будет нетрудно, приезжайте к нам, познакомитесь с моей дочерью, посмотрите, как я живу, а потом мы с вами решим». Приезжает. Лорочка мне шепчет: «Мама, где ты себе такого дедулю откопала, отдай его мне». Это была высшая оценка. В 1966 году мы с Петром Константиновичем расписываемся, играет вальс Мендельсона.

Петр ласково остановил все мои попытки устроиться на работу в Москве: «Ма­шенька, ты так долго мучилась в жизни, так устала. Отдыхай, пока я жив». Вили свое гнездо под Дорохово, строили дачу. Петр поначалу не хотел за это браться, боялся, что не осилим. Я его убедила: «Настанет такой момент, когда ты не сможешь поехать ни в Крым, ни в Прибалтику, никуда. И тогда у нас будет наш дом и наш сад». Так и случилось: единственное, куда мы с ним выбирались, была эта дача в Дорохово. Он много лет страдал хронической почечной недостаточностью, почки потихоньку усыхали. Поначалу вместо участка — болото. По колено проваливались. Сколько сил было потрачено на то, чтобы этот кусочек болотца звался дачей! А тогда — сидит Петруша на кочке с промокшими ногами, а я сажаю яблони. Сошлись мы с ним как два вдовца и прожили вместе 22 года. Люся, его дочь, потом говорила мне: «Папа очень вас любил, был с вами счастлив».

«Отойди от зла и сотвори благо». Я, маленькая девочка, несу домой пасхальные яички, я — молодая женщина, которая вернулась из лагерей в отчий дом к дочерям и мамочке, я сегодня — на своем болотце и на краю жизни, мне 86, храню в памяти эти слова.
 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter