Атлас
Войти  

Также по теме

Евгения Щукина

  • 6243

фотография: Алексей Кузьмичев

Называют век Пушкина золотым, рубеж веков — серебряным. Как тогда называть век, который мы прожили? Наверное, век железный, потому что он жесткий. Можно это охарактеризовать словами песенки Никитиных — «жизнь была ужасна и жизнь была прекрасна».

Она была ужасна, но по-своему прекрасна и интересна — прежде всего потому, что я попала в Эрмитаж. Это такой счастливый билет, выигранный на всю жизнь. И повезло мне очень потому, что другом моего отца был сотрудник Эрмитажа, специалист по нумизматике Иван Георгиевич Спасский. До войны он сидел, его забрали в 1934 году, потом прошел войну, а в 1946-м вернулся в Ленинград и стал вновь работать в Эрмитаже. Поразительно, что директора Эрмитажа брали на работу людей, которые по понятиям того времени были чем-то запятнаны. Спасского, прошедшего сталинские ­лагеря, Иосиф Абгарович Орбели взял на работу без малейших колебаний. Спустя несколько лет следующий директор, Михаил Илларионович Артамонов, взял Льва Гумилева, который вышел после заключения. И точно так же Борис Борисович Пиотровский принял Леонида Ильича Тарасюка, был у нас такой хранитель оружия. Арсенал вообще в Эрмитаже несчастная вещь, оттуда часто забирали. Леня ненароком что-то где-то сказал и присел на несколько лет. Тем не менее Борис Борисович, невзирая ни на что, принял его обратно в штат, зная его ценность как специалиста. Так что была в Эрмитаже — не люблю это слово, но все-таки скажу — какая-то аура порядочности в человеческих взаимоотношениях.

Я родилась 4 июня 1929 года в Ленинграде. Бабушек и дедушек я почти не знала. Папины родители жили на Украине. Мама его умерла очень рано, а папа был хуторянин, все пытался разбогатеть, но ничего у него не получилось. Он погиб при форс-мажорных обстоятельствах. У него на участке росла больная береза. Ему односельчане говорили: «Яков, це треба убрать, мы тебе подмогнем». Привязали веревки к ветвям, одни стали пилить, другие оттягивать, но неожиданно пришел порыв ветра — и эта береза накрыла деда всего. На нем не было никаких видимых увечий, но на третий день он скончался. Это было до революции. А папа очень рано проявлял способности к учебе, и ему односельчане посоветовали: «Да ты идить у Нежин, до отца Георгия, жинка его дюже добрая». Он и поехал. Нежин стоял в 12 километрах от его деревни. Супруга священника, отца Георгия Спасского, таких детишек привечала. У них был сын Иван, с которым отец подружился на всю жизнь, впоследствии он стал моим главным наставником. В Нежине отец пошел в школу и закончил учительский институт. А потом они с Иваном Георгиевичем приехали в Ленинград учиться в университете. Потом родилась я, и папа вынужден был пойти работать. Помню, летом отец увозил меня на Украину, в родные для него места. Там я получила много впечатлений — от украинского языка, быта, образа жизни. Такое было более широкое окно в мир.

С маминой же стороны случилась невероятная по тем временам история: ее отец ушел из семьи, но дети его не осуждали, потому что у их матери был очень тяжелый характер. Она умерла в год моего рождения. Этого дедушку я видела два раза в году: один раз мы ходили к нему в гости, другой раз — он к нам. Он был инспектором Всероссийского банка для внешних сношений и смог построить квартиру в первом кооперативном доме на углу Некрасова и Греческого проспекта. Вторая его жена была ровесницей его старшей дочери. Так что отношения были непростые.

Впервые себя помню лет с четырех, с тех времен, когда мы переехали к Смольному. Мы жили в одном из правых домов, если смотреть на пропилеи. Помню, как вхожу домой с улицы и протираю запотевшие очки, — я уже с четырех лет носила очки. Вообще, я воспринимала жизнь на нюх, входила и нюхала, чем пахнет, и говорила: «Ягодом пахнет». У меня была няня Раечка, я у нее весь лексикон переняла. К сожалению, не знаю, из какой она была области. Раечка жила с нами, в узкой, как пенал монаха Бертольда Шварца, комнате. Спустя семь лет у моего брата няней была тетя Тоня из Череповца, очень колоритная фигура. «Церепанка», как ласково ее дразнил сосед. Тоня была милейшим человеком, совершенно необразованная, но с удивительным чувством такта — самородок. Она вынуждена была уехать домой: ее дочка жила с родственниками, и те с ней плохо обращались. После у нас работала ее сестра Вера, богомольная, в платочке. Определяющим для нее было то обстоятельство, что рядом с нашим домом стоял Спасо-Преображенский собор — мы уже тогда жили на улице Пестеля. Она была очень строга и со мной, и с братиком, но ушла от нас по этическим соображениям. Один раз она убрала у папы в письменном столе, и он сказал: «Вера, этого не делают, так не полагается». «Что я, фашистка какая-то?» — ответила Вера и взяла расчет.

В детстве я очень часто болела. У меня была скарлатина с корью одновременно, осложнение на уши, две трепанации черепа. Я лежала в отдельном боксе, сестрички приносили еду, а я их спрашивала: это какая буква, а это какая? И сама научилась читать.


В детстве Евгения Семеновна почти все время проводила в постели, так как часто болела

А отец мой и сам много читал, и меня приохотил к чтению. Он часто покупал мне книги и прятал до какого-то праздничного дня, но я их всегда находила. С тех пор и читаю запоем. Помню, в 4-м классе меня захватила «Саламбо» Флобера — так интересно было описание празднеств, ужасных жертвоприношений. Это прямо снилось мне. А уже после войны, когда я училась в 8-м, 9-м и 10-м классах, маму поставили инструктором отдела школ в Смольном и прикрепили ее к Свердловской больнице. Там можно было показать хоть заусенец — и тебе давали освобождение на две недели. Я этим пользовалась. Сачковала школу, доставая справки из блатной больницы. Это мне многое дало в качестве самообразования — у мамы были хорошие отношения с библиотекарем в Институте им. Герцена, поэтому я много-много читала.

В первых классах у меня была замечательная учительница Елизавета Владимировна Леванда, еще из гимназических учителей. Тогда же мама сговорилась с родителями двух мальчиков — обоих звали Юрами, — и мы втроем стали заниматься немецким языком с немкой Марьей Ивановной Копфшталь. Она приехала в Россию перед Первой мировой войной и застряла в Петербурге. Это была очень чопорная дама. Ко дню рождения она дарила нам открыточки, где каллигра­фическим почерком были написаны поздравления на немецком языке. Уже в университете очень строгая немка спросила, откуда у меня такое хорошее произношение, я говорю — от Марьи Ивановны Копфшталь, как теперь принято говорить — носителя языка.

Папа мой был школьный учитель истории и всю жизнь, кроме военного времени, преподавал. До войны какое-то время он был директором школы на углу улицы Пестеля и Литейного проспекта. Здание школы было одним из первых опытов блочного строительства. Раз какой-то второгодник вертелся на парте, дал локтем в стену и выдавил блок. Папа категорически был против того, чтобы я училась в его школе, поэтому я шагала до Соля­ного переулка, в школу напротив Мухинского училища, там была Первая образцовая школа, где я провела все довоенные годы. За год до войны папу перевели директором в школу на улице Маяковского. Вот оттуда мне до своей школы на Соляном приходилось большой кусок идти по Некрасова и Литейному. По дороге я останавливалась около витрин маленьких антикварных лавочек и любовалась на вещи, которые там были выставлены. Но вообще любовь к истории и к искусству во мне воспитал папа. Он очень со мной возился. Поскольку я выросла у него на глазах, он был больше привязан ко мне, а брат мой уехал в эвакуацию трехлетним, и папа считал, что он получил дамское воспитание, хотя маме было некогда обращать на него внимание. Взаимоотношения наших мужчин нала­дились довольно поздно.

Перед войной мы с папой ездили во все пригородные музеи. Чаще всего — в Гатчину, где работал его приятель, и нам с его дочкой в виде исключения позволяли ходить по музею в выходные или после закрытия, когда он стоял пустой. Видимо, так я и получила интерес к тому, чем я занимаюсь теперь. Сейчас гатчинцы очень обижены: после войны многие вещи ушли в другие музеи, и их приходится буквально зубами выцарапывать обратно, а тогда это был императорский дворец с очень своеобразным «семейным» укладом.

У меня были прекрасные родители. Хотя они оба педагоги по образованию — отец учитель истории, а мама работала в Институте им. Герцена и долгие годы заведовала кафедрой педагогики, — им была чужда наукообразная дидактика, и воспитывали они меня своим примером. Они были великие труженики. Удивительно гармоничным был их союз. У каждого была своя компания — из-за разных интересов, и сплошь и рядом случалось, что мама уходила в гости к своим приятельницам или отец уходил куда-то, и никогда это не вызывало никаких кривотолков. Кстати, до 1940 года брак их не был зарегистрирован. Узаконили они свои отношения только, когда папа ушел в армию во время Финской войны.

Когда началась война, нас вместе с маминым институтом (маму сделали заведующей интернатом Герценовского института) эвакуировали в Ярославскую область (теперь это Костромская), на станцию Нея. В 25 километрах от нее деревня Пустынь — туда и привезли, распихали по избам. В деревенских домах ведь как полагается — есть комната, где живут, а есть зала. Нам отводили эту залу. Можете себе представить, как они нас «любили». Так мы прожили три года. У нас была своя столовая и центр досуга. Получалось что-то вроде макаренковской колонии. Утром мы собирались на линейку, нам распределяли работы. А в школу ходили за два с половиной километра, в центр сельсовета, куда было эвакуировано несколько интернатов из Ленинграда. Вот Нина Захаровна Кунина из античного отдела Эрмитажа, увы, уже покойная, была туда эвакуирована с сестрой от какого-то завода. Мы вместе ходили в сельскую школу и там познакомились. Когда заканчивались занятия в школе, шли домой с нагрузкой. Каждому давался холщовый мешок, в котором все несли по 2—3 буханки хлеба в интернат из местной пекарни.

Я видела весь ужас русской деревни. Мы жили без электричества, бани топились по-черному. Страшного голода не было, потому что картошка все-таки у крестьян какая-никакая была. А мы, помню, жрали турнепс, который воровали с колхозного поля. К тому же завели свой огород — нам отдали какие-то кусочки неудобия. С нами была Варвара Михайловна Хейсина, биолог по образованию. Под ее руководством мы выращивали капусту, картошку и зеленый горошек. За трудодни деревенские почти ничего не получали. А нам государство что-то подбрасывало, и это часто шло в плату за наши нужды. Например, был в деревне плотник Туров, который помогал нам во всяких делах, а плату брал водкой и чаем. Маме он говорил «Ты, Галина Ивановна, справна баба, но, как немец придет, я тебя все равно продам, потому что ты коммунистка». Случилось раз, что он цигарку смолил в мастерской и, видимо, в стружку заронил огонь. Начался пожар. Спасла его моя мама: выстроила ребят до реки, мы ведра передавали и огонь заливали. После он уже не говорил, что ее немцам продаст.


Студенческие годы

Летом мы ходили на работу в колхоз, зарабатывали трудодни. Пололи, драли лен, ставили его в шалашики на просушку, околачивали. Расстилать нам не доверяли. Лен расстилают на осенние злые росы, чтобы оболочка размягчилась и освободилось волокно. Помню еще, мне 12 лет, нас поставили вязать снопы за косилкой, а овес выше моего роста, такой хороший овес, и мне не собрать сноп, рук не хватает, хоть плачь! Потом научилась. Уже когда я взрослой попала в колхоз, бригадирша стала учить нас вязать снопы. Я взяла несколько стеблей и стала крутить свясла. Бригадирша всплеснула руками: «Мать твою! Она умеет?!»

Вернулись мы в августе 1944 года. Ехали в теплушке. Для детей из интерна­та нужен был вызов из Ленинграда, а их родители писали маме, что не успевают оформить документы, и умоляли ее везти так. И у нас в вагоне были полати сделаны, под ними лежали тюки с тряпьем, а сзади были оставлены люфты, куда ­прятали этих детей во время досмотров. Мама, наступая себе на душу, перед каждым досмотром говорила им: «Ребята, я, может быть, делаю неправильно, но ваши родители просят вас привезти, так что вы, пожалуйста, не обнаруживайте себя». Так и доехали.

После войны город выглядел, конечно, страшненько. Следы разрушения были везде. Дворы были заставлены поленницами дров — отопление паровое еще не восстановили, у каждого была либо сараюшка какая-то, либо просто поленница. Поленницу было опасно оставлять — разворуют. Хорошо помню, как проходила по Моховой, подняла голову, а дом срезан бомбой: квартиры сквозят как решето, висит пианино, на стенах остались картины, фотографии.

Потом маме дали справку, что наш дом разрушен, и мы кое-как нашли жилплощадь в ужасной коммуналке в страшном флигеле на углу Восстания и Некрасова. Были и пустые квартиры, маме даже предлагали хорошую квартиру на Чайковского, но без одной стены — туда было прямое попадание при бомбежке. Мама одна с двумя детьми — отец еще был на фронте — не смогла бы ее восстановить. Вещи, которые мы оставили в общежитии Института им. Герцена, были разграблены. Надо было начинать все с чистого листа. Единственное, что сохранилось, — детские книжки. Папа даже свою историческую библиотеку не сохранил, а вот ­детские книжки в самом начале войны попросил маму отвезти к моей тетке на 3-ю Советскую. У меня до сих пор хранятся «Маугли» 1936 года с рисунками Ватагина и «Сказка о рыбаке и рыбке», иллюстрированная Конашевичем.

В 1947 году я поступила в Университет на исторический факультет, отделение искусствознания. Поступила сравнительно легко — тогда не было такого конкурса, всего 2—3 человека на место. Истфак был очень политизированный: на первом месте шла специальность «историк партии», потом — «историк СССР», «зарубежный историк», а на искусствоведов махали рукой: ну эти вообще безыдейные, хуже только этнографы. Учили нас жестко в русле принятой идеологии, отступить вправо-влево невозможно. Но преподаватели тоже были неглупые и старались, чтобы мы вышли не полными идиотами. Они не знали, что нам преподавать и как преподавать, поэтому шел полный курс истории, полный курс истории искусств, а потом заодно литература — русская обязательно, а иностранная факультативно. Все мигом перестали туда ходить, а я — нет. Мне говорили: «Ты что, помешанная? Больше всех тебе надо?» А мне это сослужило огромную службу.


На субботнике в университете

На очном отделении еще оставались преподаватели, которые восприняли свои знания от корифеев русской культуры. Нам преподавали Наталия Давыдовна Флиттнер, Михаил Васильевич Доброклонский, Николай Николаевич Пунин, Семен Бенцианович Окунь — он первым пробил брешь в отношении к Павлу I как к помешанному идиоту. Окунь говорил, что это исковерканная личность, но с очень хорошими и интересными задатками. А, например, введение в историю искусств нам читал Валентин Яковлевич Бродский. Так он в односеместровом курсе умудрился расставить все акценты и протаскивал, буквально протаскивал импрессионистов. А Иван Георгиевич Спасский мне подарил несколько старых книг, в том числе «Историю живописи в XIX веке» Рихарда Мутера, переведенную на русский язык Александром Бенуа. Ею мы все зачитывались, потому что об этом ничего не говорилось — боже сохрани, буржуазное искусство, кому оно нужно! Зато напихивали в нас искусство стран народной демократии — помню две фамилии, Йозеф Манес и Миклош Алеш. Вот счастье молодой избирательной памяти. Что было не нужно, все высыпалось.

Но, конечно, нужно было зубрить марксизм, сталинскую работу «Марксизм и вопросы языкознания» надо было знать как божью заповедь. И ГРОБ у нас была, гражданская оборона. Там были страшные картинки — открытый перелом, закрытый перелом. Тогда шутили, что когда будет атомная атака, надо накрыться белой простыней и тихо ползти в направлении кладбища. Почему тихо? Чтобы не создавать ненужной паники.

Но в целом учиться было безумно интересно, как и дальше — работать. Вот это великое счастье.

У Орбели была такая практика — подбирать молодых сотрудников Эрмитажа прямо со студенческой скамьи, из Университета и Академии художеств. Нас было целое поколение. Меня привел Спасский — он уже был известнейшим специалистом в области русского денежного обращения, крупным ученым, и пригласил меня в свой отдел нумизматики. Замдиректора по науке тогда был Борис Борисович Пиотровский — он и принимал меня на работу. Мне разрешили не посещать какие-то занятия в университете, и я после обязательных лекций бежала как угорелая через Дворцовый мост в Эрмитаж. Самое страшное испытание было встретить Орбели на входе, у директорского коридора: он непременно подавал руку, а я была вся взмыленная и очень стеснялась. Шубейку свою или пальтишко я старалась повесить рядом с шубой Татьяны Михайловны Соколовой, специалиста по русской культуре. Она душилась духами, которые мне очень нравились. Купить их я не могла, поэтому вешала свое пальто рядом, чтобы потом этот оттенок обонять.

Первый рабочий день я хорошо помню. Я вошла в отдел — там были в основном дамы около 50 лет и два молодых человека. Один очень тяжелый, у него, видимо, с психикой было неважно, и он был враг моего учителя Спасского. Дамы же были милые и очень занятые своими проблемами. Их, бедняжек, заставляли все время учить какие-то ленинские и сталинские работы. Я же была только из университета, где мы наловчились пользоваться книжечками-методичками и все дули по ним, это называлось — «первоисточники». Я дамам все пересказывала, и они меня за это ценили. Была Анна Алексеевна Маркова, потомственный эрмитажник. Ее отец в начале ХХ века заведовал отделом нумизматики и рассказывал, как однажды их посетил Николай II со всем семейством. Это был ужас! Девчонки, императорские дочки, стали ползать под витринами, бедный хранитель боялся, что они все разбомбят. Потом приехал наследник престола Германии и ходил с сонным видом, пока не дошел до монеты собственного отца. Он ткнул в нее пальцем, сказал «папахен» и расхохотался.


Поздравительная открытка-коллаж к 8 Марта. Такие открытки делались вручную в Эрмитаже на разные праздники

В первые послевоенные годы в Эрмитаже был интересный внешний стиль, связанный отчасти с плохим отоплением. Все ходили в халатах и ватниках. Заведующая отделом учета Ада Васильевна Вильм — большая, мужеподобная дама — ходила мало что в ватнике, еще в ватных штанах, а поверх надевала юбку. Последней работала в халате моя однокурсница и приятельница Марина Петровна Сотникова, специалист по древнерусским монетам, палеографии, сфрагистике. Она сняла эту спецодежду уже в 1990-е годы. От долгой носки халат сзади съеживается, это омерзительное зрелище. Она ленилась готовить и обедала в эрмитажной столовой. Раз вернулась оттуда и помахивает долларом. Я говорю: «Марина, кого ты ограбила?» — «Заработала». Какие-то американцы потерялись и обратились к ней, приняв за техническую службу. Марина довела их до места, там ей вручили доллар, и она его для смеха взяла.

Работа в послевоенном Эрмитаже была адовая: только что из эвакуации вернулся материал, надо было его раскладывать по шкафам, приводить в соответствие с каталогами. Работали на износ. Сперва я расписывала скучную книгу «Серебряный инвентарь» с цифрами, где были и монеты, и медали, в две разные книги. Потом Иван Георгиевич дал мне определять очень сложный материал — западноевропейские жетоны. У европейцев ведь не существовало нашего удобного восточного инструмента — счетов, они, как первоклашки, графили абак, счетную доску, и там перекладывали жетончики. Вот эту гадость я и определяла. Жуткая тоска. А потом я закончила университет и в 1957-м, по истечении пятилетнего срока работы в Эрмитаже, получила право на хранение. И стала хранителем памятных медалей. В результате я проработала при четырех директорах Эрмитажа: Орбели, Артамонове и двух Пиотровских.

Я поняла, что мне в эрмитажном сообществе не пробиться в область живописи, хотя мне это было тоже интересно. А нумизматика, и именно памятные медали, совпала со строем моего ума. Пока был жив Спасский, у меня было подспудное желание не оказаться ниже его рекомендации, не подвести его. Я очень ста­ралась. Занималась русской медалью, а потом получила и западный фонд. В Эрмитаже замечательная коллекция медалей, ценных не только как памятники истории, но и как произведения особого, изысканного искусства.

Медали родились на рубеже XIV и XV ве­ков, когда возник интерес к античности. В итальянской земле находили массу античных, древнеримских монет и вдруг поняли, что люди уже давно ушли, а монеты хранят их образ. Художникам пришла идея делать монетовидные памятники, но несколько увеличенные, с портретом и легендой, круговой надписью. Фотографии-то не было. Это аристократическое искусство, для высоких кругов. Из числа ранних в Эрмитаже есть медаль, занесенная в инвентарь герцога Беррийского, со сложнейшей аллегорией — земная любовь, небесная и животворящий крест. Есть немецкая медаль XVI века с портретом Дюрера, он был большой модник, всегда изображал себя в роскошных платьях и прическах. Большинство медалей — ценные исторические памятники, например медаль в память заговора Пацци 1478 года, когда на всесильных братьев Медичи, которые господствовали во Флоренции, напали во время богослужения. Джулиано Медичи убили, а Лоренцо спрятался и остался в живых. В память об этом сделали медаль: на одной стороне портрет Джулиано и подпись luctus publicа — «скорбь народа», на другой — Лоренцо, и написано: salus publicа — «благо народа». Нумизматика требует знать не только историю искусств, но и литературу, потому что надписи сплошь и рядом либо из Писания, либо из античных источников.

Особым жанром нашей жизни были колхозы. Посылали на две недели или на ме­сяц. Хорошо сказал Николай Николаевич Никулин, научный сотрудник отдела Запада: «Общество здесь маленькое, но чопорное — я и два милиционера». Один раз нас послали в Лужский район, уже октябрь, очень ранняя зима. Вышли мы утром — и все бело, копали картошку из жижи, из-под снега, складывали в бурты, а зимой она вся померзла. Как-то подхожу к картофельному полю, а там на взгорке уже стоит заведующая закупочной комиссией Ирина Ивановна Соловьева — в ватных штанах, в ватнике, в перчатках, в крагах, и поет арию пажа из «Гугенотов»: «Мой вам привет, сеньоры!»


Сборник стихов и эпиграмм Щукиной, сверстанный и напечатанный сотрудниками отдела нумизматики Эрмитажа к одному из дней рождения автора

Арсеналом западным заведовал Леонид Ильич Тарасюк. Он был очень знающий, образованный, а в душе ребенок и скандалист. Например, поместил как-то свою фотографию в черную рамку и написал, когда состоятся похороны. На дверях его квартиры красовалась надпись: «Здесь живет ваш лучший друг д’Артаньян де Тарасюк». Однажды мне довелось быть в колхозе в обществе двух уборщиц и двух кавалеров, Тарасюка и античника Ростислава Васильевича Кинжалова. Кинжалов еще безумно увлекался инками и майя и по ночам пытался мне о них рассказывать. Я ходила на поле, уставала, естественно, потом этих двух надо было кормить. Мне стыдно было сказать, что для этого нужны деньги, а они, маменькины сынки, ничего не соображали. Когда мы шли на работу, Тарасюк насвистывал ­Второй Бранденбургский концерт Баха. Вечерами он с местными девушками ­крутил романы. Его компаньон звал его «шевалье», а девки деревенские переиначили на свой лад — «шевелье», поскольку он очень шевелил их компанию. В другой раз нас послали в колхоз в Медведково, где жили мы в клубе, который не отапливался. Мы набросали соломы и на этой соломе спали. Все спали как ходили днем, а мы с приятельницей считали это невозможным и переодевались в ночные рубашки, поэтому нас презирали. Посылали каждый год, как-то я попала аж два раза. Так что колхоза мы хлебнули не сказать как.

В том же колхозе я познакомилась со своим первым мужем Юрием Александровичем Миллером. Он очень мило ухаживал, а когда получил в хранение восточный Арсенал, повел мне его показывать, где я крупно оскандалилась: все эти великолепные кинжалы, сабли, украшенные драгоценностями, и индонезийские крисы, которые в теле человека раздвигаются, как-то оставили меня равнодушной, зато мне очень понравилась одна хорошенькая резная палочка. А оказалось — это банальная чесалка для спины.

Расстались мы по вульгарной, я бы сказала, стандартной причине. Муж увлекся моей подругой, той, которую я тянула на своих плечах весь университет. Поскольку у нее никакого культурного запаса не было — она была потомок лужских колбасников, — ей было трудновато учить­ся. Но дама умела себя подать, всегда была при туалете, красиво одевалась, а Юрий Александрович это очень ценил. Короче говоря, он ушел к этой моей по­друге. Мужчины ленивые далеко не ищут. Кстати, моя соперница впоследствии стала очень толковым издательским работником, своеобразным менеджером от искусства.

В музее все шкафы запираются на ключ, а в ушки продергивается веревочка, и ее притесняют пластилином, на который хранитель ставит свою печать, так что без него этот шкаф уже не откроешь. У меня была печать-кольцо со стеклян­ной копией античной камеи. На ней был изображен очаровательный путто, который ловит бабочку, аллегория Амура и Психеи, амура и души. Я ее обожала, но однажды дочка стащила у меня это кольцо и куда-то спрятала. Я перепугалась. Пришлось зарегистрировать новую печать. Спустя какое-то время я стала чистить ящик с игрушками и нашла на дне старую печать. Принесла ее Спасскому, повинилась, а он строгий был воспитатель и мое любимое кольцо с амуром отдал другой сотруднице. У нее не руки были, а оковалки вместо пальцев. Она была вологодская, не больно воспитанная и, когда разговаривала, для вящей убедительности трясла руками, так что кольцо мое все время у меня перед носом мелькало. Тут уж я не выдерживала и убегала. Так амур и остался у нее. Теперь всем выдали однообразные печати с номером, это очень неудобно.

Конечно, мы знали о репрессиях, знали, что сотворили с Ахматовой и Зощенко. Артамонов взял в Эрмитаж в качестве сотрудника библиотеки сына Ахматовой — Льва Гумилева. Ему предоставили возможность заниматься своими исследованиями по части этнографии. И мы присутствовали при таких острых баталиях! У него был научный антагонист, Сергей Сергеевич Сорокин, с которым они до хрипа и до драки спорили о стременах. Оказывается, наличие стремян у кочевников — это какой-то более высокий уровень развития. И вот они спорили до одурения, когда у какой этногруппы появились стремена. Однажды иду я по министерскому коридору, за мной такие шаркающие шаги, а передо мной — ах, у нас очень красивая была дама, Немилова, сотрудница западного отдела, увы, ее уже нет. И она вдруг надевает такую радостную улыбку и говорит, но не мне: «Ну как, как она?» Оборачиваюсь — сзади Гумилев. «Кто она?» — «Ну она, Анна Андреевна, душенька наша». — «А что стерве сделается? Живет». И пошел. Собственную матушку вот так вот.


С заведующим отделом русского искусства на выставке в Сомерсет-хаусе (Лондон)

С точки зрения партийного контроля Эрмитаж был в какой-то мере оазисом, конечно. Во-первых, здесь очень много работало людей, принесших старую, дореволюционную культуру. Это как-то передавалось. И люди более молодого поколения, заведовавшие отделами Эр­ми­тажа, были вполне свободолюбивых взглядов. Сопротивление партийному аппарату было пассивным, но было. Мне много раз предлагали вступить в партию. У нас был заведующий спецотделом, кстати, порядочный, Павел Иванович Малинин, которого все звали «Знашь-понимашь». «Ну Женя, знашь-понимашь, что ж ты в партию не вступашь?» Я вертелась, как уж на сковородке, не могла найти довод, а потом нашла. В партию вступил мой бывший муж, и я отвечала, что не вожу одной компании с Миллером. И от меня отстали. Конечно, многие вступали в ряды в надежде на поощрения, зарубежные командировки и продвижение по карьерной лестнице.

Но жизнь есть жизнь. Она неизбежно прорывалась. Мы смеялись, шутили, рассказывали анекдоты бесконечно, играли в волейбол во дворике слева от директорского коридора, выходили замуж, рожали детей, разводились. Я вышла замуж раз — развелась. И второй раз вышла замуж — за Александра Семеновича Бессмертного, который недолго проработал в Эрмитаже. Ему как раз хватило времени увидеть меня, а потом он ушел на «Ленфильм». Это было в 1966-м, в сентябре. Нам надо было ехать куда-то отдыхать, и он сказал: «Да какого черта! Вечно мы мучаемся, что нас не хотят селить вместе. Давай регистрироваться». Пришли, простая тетка тряхнула нас за руку, никакой фаты, боже сохрани. Сказала мужу: «Берегите жену». Когда спустя два года мы пришли регистрировать дочку, она спросила: «Чего тянули?» Про регистрацию мы никому не сказали. Мы с Сашей долго не жили вместе, потом соединились, но я поняла, что с его матушкой жить невозможно, и ушла. Жила у родителей, и мы встречались время от времени. А когда матери его не стало в 1972 году, переехали в его квартиру. Дочка у нас родилась в 1968-м. Мы с Сашей, встретившись довольно поздно, прожили 40 лет. Увы, его уже нет на свете. Этот брак был по-настоящему счастливым. Я до сих пор горюю об этой утрате — он умер шесть лет назад.

Когда родилась младшая, Маша, моей старшей дочери было 12 лет. По прошествии времени девочки стали настоящими друзьями. К моей радости, они очень поддерживают друг друга. Каждая знает возможности и особенности характера другой, но близость у них подчас больше, чем у иных родных сестер, хотя они сводные. Сейчас они работают реставраторами в Русском музее. Младшая училась в Мухинском училище, а старшая окончила Академию художеств, а потом училась в Русском музее. Сейчас уже она имеет собственную мастерскую в Русском музее и реставрирует пастель, акварель и сложную графику. То есть если это живопись, написанная не на холсте, а на бумаге и картоне, — это весь наш русский авангард, они же писали на обоях. Она очень востребована в этой области. Когда она была маленькая, хотела стать врачом челюстно-лицевой хирургии, а после школы сказала, что все мы пошлые искусствоведы и гуманитарии, и без всякой поддержки поступила в институт авиаприборостроения. Через два месяца я поняла, что она мотает и на лекции не ходит. Она вспоминала, что никогда столько фильмов не смотрела, как в то время. Сравнительно легко она поступила в Академию художеств на реставратора. Кстати сказать, ни одну, ни другую мы не пристраивали в эрмитажный кружок, но у нас литературы было полно, и они как-то сами всему научились. Александр Семенович порой к воспитанию девочек относился чересчур серьезно, ведь он уже был в солидном возрасте. У них бывали стычки, но, конечно, он очень многое им дал. Он великолепно знал литературу и искусство, знал английский. Когда мы переехали к нему жить, оказалось, что мне не нужно перевозить свою искусствоведческую литературу — все это у него дублируется. И мы мою библиотеку отдали старшей дочке. У младшей не получилось работать художником-творцом, это сейчас очень сложно, на это нужен мужик с зубами, и она тоже реставратор, только керамики, фарфора и стекла.

Лет тридцать, если не больше, тому назад, приезжала из Италии одна дама, нумизмат и антиквар. В Эрмитаже тогда была постоянная выставка монет, я ее водила по выставке, показывала. В какой-то момент она поинтересовалась моей зарплатой. Я назвала, примерно удвоив ее. Она за голову схватилась и говорит: «Мадам, с вашими знаниями вы бы уже сейчас в Италии имели виллу». Но у меня никогда не было мысли уехать. Я бываю за границей. Самый большой срок — три недели в Америке: знаете, уже через две недели заедает тоска по своему. Родственники моего второго мужа — евреи, он ев­рей, и мне часто говорили: «Что ты здесь сидишь, у тебя же средство пере­движения есть». Но у него ни секунды не было желания уехать. И у меня тоже нет.

Многие люди не знают истинной ценности России, истинных приоритетов. Мне тоже трудно их обрисовать, для это­го нужен философ. Но когда я своим детям шутя говорю, что у всех порядочных людей дети давно за рубежом, а вы что тут сидите, то они смеются, не хотят уезжать. У старшей дочери была возможность: у нее был кавалер, даже привез отца знакомить с ней и договаривался о бракосочетании. Но она спросила: «Дитер, а что я там буду делать?» «Как что! Детей рожать, дом вести!» — «А где я буду работать?» «Какая работа!» — сказал он. Ну и не пошла она за него. Позже она мне честно сказала: «Наверное, я его и не любила».

Не считаю себя мудрым человеком. Я нормальный человек, который стара­ется не мешать своей особой другим людям, не рвет ленточки ради карьеры. Всю жизнь я удивляюсь судьбе, которая дала мне такую стезю и возможность работать в Эрмитаже.
 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter