С ним нельзя было говорить, не будучи равной себе. Нужно было подбирать слова не первые попавшиеся. Каких-то вычурных нельзя было тоже. Важная практика — услышать себя, передать ему. Почти каждый вечер мы говорили в тот пустой период моей жизни, когда вокруг была одна Москва. Интонации письма оживали в этих легких разговорах.
Мы дружили достаточно близко для того, чтобы обсуждать болезни, неделями собираться друг к другу в гости, болтать в скайпе, не встречаться несколько месяцев, просить друг у друга чьи-то телефоны и рассказывать тайны.
В день, когда Лена Фанайлова сказала мне, что Аркадий в больнице, я купила бутылку красного за его здоровье, и она разбилась у меня прямо у подъезда, осколок, узкий и длинный, будто мало дурноты, воткнулся в ладонь и проткнул какую-то вену, надулся пузырь, и я поняла, что все будет очень быстро.
Это было обо всем — о счастье, о несчастье. «Хорошее стихотворение должно быть обо всем». Так и тут.
Мы писали в четыре руки — с ним единственным получалось. Правда, стихи выходили слишком уж совершенными, такими, как конфетки, не придерешься, и мы высыпали их в мусор.
«Все вроде бы на месте, немного беспокоит самая последняя строка, она как мальчик у Христа на елке... Строка оказалась не то чтобы плоской и декларативной, но сшитой из другой тряпки... полагаю, что тому виной слово «боль», оно в этом самом месте как бы должно и появиться... но лучше бы не появилось, лучше, чтобы «хотелось, чтобы оно появилось».
Здесь больное солнце, залив по пояс в небе, остальное незаметно, остальное типа написано симпатическими чернилами :-) целую».
Я не буду здесь писать о стихах. Хочу только сказать, что очень уважаю и люблю его метод. Я лучше напишу, как он слал мне песенку Шарлотт Генсбур про одуванчик, как называл меня подсолнухом, как отговаривал интересоваться литературной жизнью со словами «ну кто, спрашивается, тебя тащит в это корыто! :-):-) Лена, я повторяю, больше со мной не говори о кондукторах в муниципальном транспорте, дворниках, московских писателях — я этого не понимаю», как познакомил меня с милым другом — беспардонно свел и потом вынужден был выслушивать женские бредни.
Потом — вести, одна ужаснее другой, о метастазах, о затемнении.
Надежда на то, что под корой тела, отказывающегося жить, под веками ты покоен. Нет силы в голосе, как тогда, в последний раз, когда читал стихотворение «Любовь».
Вышло в «Знамени», как и это:
Гобелен с ирисами, грушей за забором и стоящим
у водосточной трубы сарая велосипедом
Так соскальзывают дни,
скатываются в сетчатку,
короной разрыва впиваются (капля)
следы коронарной детской руки
(взмахни, оставь пальцам самим
искать во сне, где живешь? а ты?)
под веками солнце —
равновесие и прозрачность
продолжения вещей; теперь контуры,
но теперь — следы, вслаиваясь один за другим
в разрыв мороженых прутьев ольхи, тропы,
ткани, снова тысячекратно в холоде, ниже,
нашедший боль в темной дороге капли
прежде, чем ее языком, взгляни:
пасмурное, но зато высокое небо!
на самом деле и как далеки глаза, висок…
как высок в воде глаз и неясен у снега свет,
не тает. Холодней? Намного? Да? Мне тоже.