— Твои машинки на Майдане пока не будут работать (машинками мы называем аттракционы-автоматы, которые до столкновений с полицией стояли на площади).
— А завтра?
— Еще долго не будут, тут митинг.
— Митинг?
— Это когда люди собираются вместе и хотят сказать что-то важное.
— А что сейчас хотят сказать?
— Хотели, чтобы человек, который тут главный, подписал один документ и разрешил им жить по-другому.
— А он не хочет?
— Нет, и теперь люди здесь собираются стоять долго.
Это последние числа ноября, диалог на прогулке. Мой четырехлетний сын, который совсем недавно вместе со мной переехал в Киев, начинает жизнь в новой реальности: ближайшие два месяца он будет засыпать под звуки украинского гимна под окном, речи ораторов, песни «Океана Эльзы» и — позже — взрывы шумовых гранат. Мы живем практически на Майдане, и уже совсем скоро он и не вспомнит его таким, каким увидел в конце лета. Вокруг ходят люди с ленточками и флагами, из бочек валит дым и пахнет костром, кто-то танцует, и все смеются, когда слышат, как он, повторяя за толпой, кричит «Слава Украине!». Но я уже вижу за весельем сына какое-то недоумение. Он чувствует, что ключевое здесь — не ленточки и флажки, а «не разрешили» и «собираются стоять долго». Он чувствует тревогу.
Мне тоже немного тревожно, но пока в том, что мы поселились на Майдане, я вижу только плюсы. Конечно, как журналист, а не как мама: можно каждый день видеть все своими глазами, наблюдать за изменениями, можно, в конце концов, просто открыть окно и слушать очередной митинг. И пока проблем, как объяснить происходящее ребенку, вроде не возникает. Как и вопроса о том, стоит ли это вообще объяснять. Почему нет? Он, как и я, живет тут и видит Евромайдан каждый день.
Через пару дней наш разговор продолжается.
— Боже ты мой! (Картинный вздох, рука к сердцу, подражание няне.) Ужас! Что это? Голова разбита?
Он из-за плеча заглядывает в монитор компьютера, когда я смотрю фоторепортаж о разгоне Майдана в ночь на 30 ноября.
— Да, Кирюш, это пострадавшие.
— Почему они пострадали?
— Они сидели на Майдане (там митинг, помнишь?), а ночью пришла милиция их разгонять. Вот, есть раненые.
— А из-за чего это? Этот главный что-то опять не разрешает?
— Понимаешь, тут все сложнее. Эти люди не просто хотят жить по-другому — они хотят, чтобы президент ушел в отставку.
— Как это?
— Чтобы главный перестал быть главным, они его не любят, потому что совсем не чувствуют, что он любит их. Они хотят, чтобы он ушел.
— Покажи еще пострадавших. Вот того дядю, у которого голова разбита.
— Не надо больше на это смотреть.
— Я хочу помочь. Надо вызвать скорую сейчас же. Дай наберу!
— Им уже помогают, иди спать.
А мне уснуть еще долго не удается. Может, не надо было разрешать ему смотреть эти снимки? Закрыть компьютер сразу, сказать, что ему этого знать не надо, почитать сказку. Мне звонят друзья и родственники, которые не очень представляют себе жизнь в Киеве и думают, что сейчас тут везде опасно. Они советуют отправить Кирилла в Москву или даже подумать о том, чтобы вообще вернуться. Об этом я пока не думаю, но меня занимает вопрос: как, какими правильными словами рассказать ему о том, что происходит? Под его окнами больше не мимимитинг, и это как-то надо объяснить.
Теперь почти каждый день перед сном сын будет задавать мне один и тот же вопрос: «Как там пострадавшие?» Или: «Больше нет пострадавших?» Из детского сада он бежит так быстро, что это я, а не он болтаюсь у него на руке: «Надо на Майдан, помогать. Вдруг там разгоняют?» Я отвечаю, что все хорошо. Но это звучит неубедительно. Он совсем маленький и не задает вопросов, кто против кого, зачем и почему. Но я вижу, что он ухватил суть и понимает главное: это предчувствие беды.
И в следующий раз мы говорим с ним тогда, когда становится ясно — предчувствие оправдалось.
— Мам, а вдруг там салют? Можно посмотреть?
— Не надо, это не салют, это гранаты. Там страшно и уже ранены люди.
— Опять ранены?! Почему?
— Потому что все зашло слишком далеко. Он не уходит.
— Этот Янукович?
— Да.
— Да что ж такое. Они будут его прогонять пистолетами?
— Боюсь, что да. Когда начинается война, люди стреляют друг в друга. Это очень грустно, плохо, я очень за них переживаю.
— Я тоже. Может, я вызову скорую?
Через пять минут он уже спит, несмотря на шумовые всполохи. Утром, когда он снова будет в детском саду, я узнаю о первых погибших и, испугавшись возможной зачистки Майдана, отошлю его к няне за город. К выходным он вернется, и надо будет опять что-то рассказывать и объяснять. Хотя что-то он уже и так знает. По телефону рассказал мне, что слышал, как няня говорила кому-то: теперь стреляют не только резиновыми пулями, но и «железянными».
У меня два дня на поиск нужных слов. Война? В городе опасно? Одни стреляют в других?
Как я расскажу, почему люди ходят в касках, а над Майданом стоит черный дым? А если он увидит много машин скорой и, как всегда, спросит: «Мам, кто заболел?» — что сказать? Я уверена, что совсем ничего не говорить, отвлекая его внимание дурацкими приемами, нельзя. Он все видит, и его вопросы останутся без ответов, а тревога будет расти. Надо как-то сформулировать это, определить каким-то общим словом, не впутывая его в размышления о том, какие дяди плохие, а какие — хорошие.
Себе я только в этот момент — впервые — задаю вопрос: может, уехать? Конечно, не как журналист — как мама.
Я вспоминаю первое воскресенье после терактов в Волгограде, когда мы с ним пошли утром в храм. Он, как всегда, выпросил у меня побольше свечек.
— Пойду ставить за тех, кто умер.
— А за дедушку и бабушку?
— Нет, ну вот ты говорила, что взрыв был. Вот за них.
Мне кажется, что в это воскресенье в храме он возьмет свечки, и наш диалог повторится.
А я попрошу его помолиться о мире. И буду очень внимательна: мне так хочется наконец увидеть в нем предчувствие светлой развязки.